Чехов гусев краткое содержание

Обновлено: 30.06.2024

Радостность… не в явлениях, а за явлениями.

Тот факт, что мою “Чудную чеховиану” не приняли в двух журналах, засел во мне укором, и я стал искать единомышленников в Интернете: кто ещё дошёл до ницшеанства Чехова. И наткнулся на такое:

Жаль, доклад мне не доступен, только отрицательная реакция Бесоловой на него есть.

Вы можете её прочесть сами. А я предоствлю свою замену недоступного мне и вам, читатель, чьего-то доклада.

Поверим ей, что Гусев малограмотный. Хоть он и умеет писать: “Я домой не написал… — вздыхает Гусев. — Помру, и не узнают”. Но тон ли персонажа звучит над водой, когда под водой, понимай, труп его ест акула? Вот в таких словах: “триумфальную арку” , “льва” , “нежно-сиреневым” , “великолепное, очаровательное” , “страстные” . Видел ли льва в своей жизни Гусев? Триумфальную арку? А остальные из перечисленных слов, если и мог понять – русские всё же, – то произнёс ли хоть раз в жизни. (Есть, правда, есть одно место до смерти Гусева, когда на рейде возле какого-то китайского порта корабль стоял: “На прозрачной, нежно-бирюзовой воде…” Но давайте будем считать это исключением.)

Да, это Гусева слова: “…хочешь — книжки читай” . Читая книжки, мало ли на какие слова мог Гусев напороться. Но смел ли он, денщик, отрывать поручика от черчения карт, вообще входить к нему в комнату без вызова и зачем? – чтоб спросить, что значит триумфальная арка?

- Не его это тон, а авторский. Контртон. Автор против наступившего безразличия Гусева. Что ж он так рабски, покорно, скучно уходит? Радоваться надо смерти, смерти-единобытию:

“А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы… Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с ним золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно”.

Какие позитивные слова применены для успокаивающих полуснов-снов-бредов Гусева? – “Рисуется ему громадный пруд, занесенный снегом. ” , - очень же жарко в лазарете, - “сынишка Ванька” , “девчонка Акулька” , “Ванька смеется” , “рад, что повидал родных” , “Радость захватывает у него дыхание, бегает мурашками по телу, дрожит в пальцах” . Последнее предложение довольно тонкие переживания передаёт. Но всё-таки тут не триумфальная арка.

Ещё: “Опять рисуется Гусеву большой пруд, завод, деревня. Опять едут сани, опять Ванька смеется, а Акулька-дура распахнула шубу и выставила ноги: глядите мол, люди добрые, у меня не такие валенки, как у Ваньки, а новые”. И дальше в таком же роде, довольно сниженном. Самое нематериальное – вот: “Он дремлет, и кажется ему, что вся природа находится в дремоте. Время бежит быстро”.

Есть, впрочем, и “наслаждение” . Даже два раза. Но не сравнить же с “очаровательное” . – Всё - “в тоне и духе” .

Так что если Чехов освоение этого произведения Ницше произвёл “Гусевым”? Как бы пересказал своими словами. Нет, правда. Очень похоже.

Ницше там пишет, сначала о недоброте греческих богов: “Тот, кто подходит к этим олимпийцам с другой религией в сердце [наверно, с христианской] и думает найти у них нравственную высоту, даже святость, бестелесное одухотворение, исполненные милосердия взоры, — тот неизбежно и скоро с недовольством и разочарованием отвернётся от них. Здесь ничто не напоминает об аскезе, духовности и долге; здесь всё говорит нам лишь о роскошном, даже торжествующем существовании, в котором всё наличное обожествляется, безотносительно к тому — добро оно или зло. И зритель, глубоко поражённый, остановится перед этим фантастическим преизбытком жизни” . Соответственно и у Чехова вначале вводится мифологичность сознания Гусева:

“Положим, что рыба величиной с гору и что спина у нее твердая, как у осетра; также положим, что там, где конец света, стоят толстые каменные стены, а к стенам прикованы злые ветры. ”.

Тоже “наличное обожествляется” , тоже нет того, чтобы боги были добрые:

“…судно, когда они шли, на рыбину наехало и днище себе проломило” ; “Ветер с цепи сорвался” .

А что не сталкивается, как у Ницше, это с христианством, а соединено ( “Так крещеные говорят” ) – не беда. Известно ж, что у русских произошло наслоение христианства на язычество, зачастую формальное и не затронувшее языческую глубину русской души.

Затем Ницше переходит к глубине души древнего грека: сперва в Древней Греции господствовало аполлоническое искусство, сновидческое: “Грек знал и ощущал страхи и ужасы существования: чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслонить себя от них блестящим порождением грёз — олимпийцами” . Страхи и ужасы – от того, что в мире есть Зло. Соответствуют олимпийцам и греки: “боги оправдывают человеческую жизнь, сами живя этой жизнью, — единственная удовлетворительная теодицея!” . (Теодицея – оправдание божественного управления вопреки наличию мирового зла.) У Чехова ответно злым ветрам зол по жизни и Гусев. Побил четырёх китайцев только за то, что те вошли во двор, дрова носили. Хочется ему драться и в болезни сейчас: ““Вот этого жирного по шее бы смазать. ” — думает Гусев, глядя на толстого китайца и зевая” . И лошадь бы на палубе побил, если б силы были (за то, что огрызнулась в недоверии – злы же все – к нему): “Гусев протягивает руку, чтобы приласкать ее, но она мотнула головой, оскалила зубы и хочет укусить его за рукав.

— Прроклятая. — сердится Гусев” .

“Аполлон преодолевает страдание индивида лучезарным прославлением вечности явления, здесь красота одерживает победу над присущим жизни страданием, скорбь в некотором смысле избирается прочь из черт природы” .

И в снах больного Гусева тоже превалирует позитив. Он и умирает во сне.

Другой “бессмысленный человек” (так обозвал Гусева образованный Павел Иваныч), больной солдат умирает буквально во время игры в карты – тоже род сновидческого аполлонизма:

“Вдруг с солдатом-картежником делается что-то странное. Он называет черви бубнами, путается в счете и роняет карты, потом испуганно и глупо улыбается и обводит всех глазами.

— Я сейчас, братцы. — говорит он и ложится на пол.

Все в недоумении. Его окликают, он не отзывается”.

До последней секунды утешался в своём приятии злого мира.

Не известно, как умер Павел Иваныч, зло мира не принимавший. Похоже, не благими снами он утешался, а тем, что “полегчало” перед смертью: смог лежать, чего не мог раньше – задыхался. Этот выходец “из духовного звания” , атеист, только материальным удовлетворялся, а если чем духовным, то тем, что он “воплощенный протест” .

Во след отвергаемому ницшевскому сократическому оптимизму Чехов вывел этого неунимающегося рационалиста Павла Иваныча (как Гоголь в “Мёртвых душах” своего деятельного Павла Ивановича, тоже неодобряемого за рационализм).

Но Гоголь выступал за христианское самоограничение (чуждое Ницше). А Чехов что делает в противопоставлении Гусева протестующему Павлу Иванычу. Права ли Бесолова относительно Гусева: “Естественный человек патриархальной картины мира, он не оценивает мироустройство – он принимает его” ?

Чехов сделал так, что он сперва напрочь не принимает смерть:

“Гусеву становится жутко от такого разговора [что он – по признакам – умрёт скоро] , и начинает его томить какое-то желание. Пьет он воду — не то; тянется к круглому окошечку и вдыхает горячий, влажный воздух — не то; старается думать о родной стороне, о морозе — не то. ”.

И лишь постепенно, постепенно приводит Чехов своего героя к безразличию.

Я поначалу очень зацепился за это, будучи настроен против Бесоловой за её неницшеанство, мол, Чехова: “Живя по принципу: “мораль – это важничанье человека перед природой”, он [Ницше] отдает пальму первенства природе и в экзистенциональном смысле подчиняется ее законам… Отсюда – типологические схождения текстов современников – Ницше и Чехова. Разница – в том, что первый провозглашает себя самое глашатаем возрожденной им идеи вечного возвращения, а второй исследует ее преломление в жизненном опыте одного из своих персонажей”. И нечего, мол, путать персонажа и автора.

И дикая мысль тогда пришла в голову: мне проще было б доказать неправоту Бесоловой, если б Чехов знал гипотезу Поршнева, возникшую через полвека после написания рассказа.

Гипотеза такова. Палеоантропы-падальщики жили в симбиозе с животными. Они могли необычными жестами и звуками парализовывать нападение на себя, или, наоборот, снимать боязнь животных и птиц от собственного приближения. Их не трогали хищники за безвредность, так как они ели только оставляемое хищниками. За то же их не прогоняли от себя те, кто питался растительностью. Поэтому они оказывались возле естественно умершего от болезни животного раньше всех других падальщиков. Так вот, когда настал экологический кризис, им пришлось есть самих себя – наиболее подверженных внушению. Наиболее внушаемыми были большелобые и бесшёрстные. Им можно было внушить убить собственных детей, потому что инстинкт “не убий” не распространяется на себе подобных. Потом им удалось внушить убивать и не себе подобных (но только не палеоантропов) и “откупаться” этим трупом от шерстистых внушателей. Или трупом естественно умершего сородича (отрывая его от собственного рациона). А потом бесшёрстные смогли преодолевать внушение: удиранием, непониманием и появившейся волей. И тогда появился у этих бесшёрстных запрет на съедение трупов естественно умерших сородичей, запрет не только себе, но и кому бы то ни было, для чего потребовалось покойников хоронить в земле, подвешивать на деревьях в недоступных местах или сплавлять на плотах. Этот ритуал отграничивал “мы”, люди, от “они”, нелюди. “Мы, люди” стало моральной ценностью, и такой, что связана с обязательным погребением. И укоренилась навсегда. И у чеховских персонажей тоже есть.

И никакого знания Поршневской гипотезы не нужно ни им, ни Чехову.

“— А дома в земле лучше лежать. Всё хоть мать придет на могилку, да поплачет.

Отвечает Гусев. Ему ещё не безразлично. Но ему и в голову не придёт, чтоб его в запаянном гробу домой отправили. Это, скажем, Иоанна Кронштадского хоронили – крышку гроба запаяли. А безвестного солдата…

Но почему тогда оценочная нота проникла в текст?

Не хотел ли Чехов сказать, что это не по-человечески – так относиться к погибшему в мирное время на службе солдату: не отсылать его тело домой? (В следующем веке в США, например, даже и с войны, вьетнамской, скажем, привозили солдат домой в цинковых гробах.) Не хотел ли Чехов даже не сказать это, а кричать. Потому – кричать, что ТАК тихо это в реальности сказал.

И не тайный экстремист ли он тогда при наличии такого хотения в своей душе.

В чём бы тогда был экстремизм Чехова, если обобщить? – В радикальности критики действительности. Как и у Ницше.

Есть, по-моему, особая едкость горечи в самом создании эпизода с акулой и сохранении тона покорного персонажа в словах об акуле. Какой, к чёрту, Гусев глашатай “идеи вечного возвращения” или даже преломитель её “в жизненном опыте” крестьянина-традиционалиста?! В жизненном опыте Гусева смерть как раз страшна:

“— А помирать страшно?

— Страшно. Мне хозяйства жалко. Брат у меня дома, знаешь, не степенный: пьяница, бабу зря бьет, родителей не почитает. Без меня всё пропадет, и отец со старухой, гляди, по миру пойдут”.

Но тут я остановился. Чехов стал у меня превращаться в Павла Иваныча. В какого-то революционера, имеющего мораль, - это положительно оцениваемое (а не отрицательно, как Ницше), - “важничанье человека перед природой” . А ведь не зря Чехов Павла Иваныча ввёл и осудил.

Выход из тупика дал, опять же, Ницше своим “Рождением трагедии…”:

“…мы… чувствуем потребность воссоздать нашей возбуждённой фантазией и воплотить… этот говорящий нам, незримый и всё же столь полный жизни и движения мир духов” .

Читателю не проходит даром следить за постепенным примирением Гусева со смертью. Его нудит. Нужно что-то другое. Вспоминаются эти замечательные слова: “Короленко и Чехов открыли новую форму закономерного сочетания в искусстве категорий действительного и возможного, реального и ожидаемого, наблюдений и догадок; открыли такую степень реализма, что любое изображение жизни, какой она не должна быть, приводило к ощущению необходимости и неизбежности коренных перемен в жизни… У Чехова норма возможной, близкой по предчувствию жизни конструируется от обратного. У Короленко - в героике и бодрости, у Чехова - в буднях и пессимизме” (Виноградов В. В. О теории художественной речи. М., 1971. С. 187-188) .

Только Виноградов, советский учёный, был под впечатлением того, что Чехов творил свои предчувствия в обстановке приближающейся революции 1905 года. И поэтому реализмом охарактеризовал метод Чехова и даже (я опустил, заменив троеточием в угловых скобках, чтоб не пугать сразу теперешнего читателя) дал реализму уточнённое имя “предсоциалистического реализма” . (Социалистический же, имелось в виду, предвидит ближайшее социальное будущее.)

Но Ницше даёт другой выход упомянутой выше нагнетаемой автором читательской потребности:

“С другой стороны, образ и понятие получают, под воздействием действительно соответствующей им , некоторую повышенную значительность” .

Я предлагаю взамен устранённой мною в цитате “музыки” читать “авторского возвышенного слова”. Иметь в виду то самое изменение тона в конце рассказа. Ту “триумфальную арку” , “льва” …

Что это за “повышенная значительность” ? – Это: “именно трагический миф: миф, вещающий в подобиях о дионисическом познании… и где же нам искать этого выражения, как не в трагедии и понятии трагического вообще?” .

Дело в том, что Ницше, прослеживая историю древнегреческого искусства, приходит к выводу, что народ, породив аполлоническое искусство – олимпийские мифы, впоследствии, в лице Софокла и Эсхила, породил трагедию, осложнённую дионисизмом, как бы опьянением (в пику сновидению). – Вот и Чехов так же организовал подачу текста рассказа: сперва – в тоне тёмного ( “бессмысленный человек” ) аполлонического Гусева, потом – в своём собственном тоне – “как дионисийский мотив Ницше” .

В чём этот мотив? – “Несмотря на страх и сострадание, мы являемся счастливо-живущими, не как индивиды, но как единое-живущее” .

Это глубже и духовнее, чем переживание “архаического человека, ощущающего себя частью общего порядка вещей” , по Бесоловой. Это отход от явления к сути, отход, который, - тут Бесолова права, - не в масть душе “малограмотного крестьянского парня” .

Зато это по плечу Чехову, давно разочаровавшемуся в плодотворности (Зло неустранимо) народолюбия всяких революционеров, от давешних народников до – теперь вот – социал-революционеров, социал-демократов и т. п.

Выведено у меня это, правда, из чеховского прокола в стиле. Он, вообще-то, обязался “выбрасывать себя за борт всюду” , ибо принялся ““убивать реализм” (критический, тот, который создавался “избранниками”” (Драгомирецкая. Автор и герой в русской литературе XIX-XX веков. М., 1991. С. 201) .

Но так уж, видно, его пронимала иногда досада на всё, что есть, что он не сдерживался и уподоблялся страстным народолюбцам. И проскальзывало – ого какое – активное авторское слово: “зеленый луч” . (Это от закатного-то солнца * …)

Главным средством, конечно, было другое – поразительная точность слова, из-за которого говорит за себя, и вполне адекватно, кто и что угодно, только не автор. В “Гусеве” - говорит постепенная, постепеннейшая сдача персонажем воли к жизни, что тянет читателя взорваться неприятием… индивидуальной смерти:

“Дионисический дифирамб побуждает человека к высшему подъёму всех его символических способностей; нечто ещё никогда не испытанное ищет своего выражения — уничтожение покрывала Майи, единобытие, как гений рода и даже самой природы. Существо природы должно найти себе теперь символическое выражение” .

Тут, конечно, метафизика и никакой не реализм. А, - парадокс! - какими реалистическими средствами достигнут.

Или всё же кроется что-то реальное и в таком идеале? – Ответ можно найти опять в “Рождении трагедии…” у Ницше:

“…ему [древнему греку] грозила опасность отдаться стремлению к буддийскому отрицанию воли, и вот, его спасает искусство, а через искусство его для себя спасает — жизнь” .

Жить нужно – в искусстве! Как греки – театром. Даже и гусевым! (Только не так, как Павел Иваныч: “В Харькове у меня литератор приятель. Приду к нему и скажу: ну, брат, оставь на время свои гнусные сюжеты насчет бабьих амуров и красот природы и обличай двуногую мразь. Вот тебе темы. ” ) А вот, как он, Чехов живёт: отрицая серость и недожизнь – писательством в ницшеанском духе. А гусевым – смотреть его пьесы, читать его рассказы и правильно их переживать. Как древние греки. Те, которые были не рабы.

Но это сверхчеловеки, получается!

Значит, даёшь сверчеловеков!

9 января 2010 г.

Впервые опубликовано по адресу

- Действительно. Я не знал о существовании такого явления природы. Но раз оно всё-таки редкое, то была ж всё же авторская воля соединить эту редкость, интерпретируемую как удача, со смертью своего героя. Значит, прокол в чеховском правиле выбрасывать себя из повествования таки случился.

Демобилизованный Гусев, заболевший чахоткой, возвращается на родину на корабле. Он мечтает о доме и снеге, но умирает в дороге. Тело Гусева сбрасывают в море.

За минуту

Демобилизованный рядовой Гусев возвращается на корабле домой с Дальнего Востока. Он болен чахоткой и лежит в лазарете. Здесь Гусев знакомится с неуживчивым Павлом Ивановичем из семьи священников. Тот тоже неизлечимо болен и не может спать лежа, только сидя.

Мужчина всем недоволен и особенно его раздражают простые люди. Он общается с Гусевым, постоянно порицая его темноту и необразованность, осуждая услужливость и покорность господам.

Вскоре Павел Иванович умирает, и его сбрасывают в море. Тяжело больной Гусев мечтает о доме, холодном белом снеге. В бреду он видит брата и племянников. Через некоторое время он тоже умирает.

Тело Гусева заворачивают в парусину, кладут груз для утяжеления и сбрасывают в море. Мертвый солдат идет ко дну мимо стайки любопытных рыбок, а затем его разрывает акула.

Конкретные впечатления и наблюдения, выносимые Чеховым из поездок в чужие края, преломлялись в его художественной прозе сложными опосредованными путями. Какая-нибудь замеченная деталь могла дать импульс творческой мысли. Не исключено, что даже привезенные с Цейлона удивительные зверьки мангусты, величиной с котенка, побеждающие в бою гремучих змей, давали пищу творческому воображению писателя.

Вот редкий случай, когда по скупым, вскользь оброненным признаниям в чеховских письмах можно догадаться, из какого зерна вырастает замысел художественного произведения. Два разрозненных путевых впечатления, одно мрачное, другое радостное, вызвали рождение замысла и определили тон рассказа. В финале они слиты в двуединый космический образ – небесная высь и подводная глубина. Сияющая бездна вверху – темная бездна внизу. Эффект сопоставления усилен тем, что две бездны открываются созерцанию одновременно: в то самое время, когда мертвое тело становится добычей акул, над ним разверзается торжественно-прекрасное небо, словно обещая неведомое счастье.

Гусев не понимает, отчего Павел Иваныч все время сердится, а тот не понимает гусевского квиетизма. Их разговор – разговор глухих. Защитник народа, каким Павел Иваныч себя считает, и представитель этого самого народа – словно жители разных миров, хотя оба русские, оба неимущие, оба одинаково больны и через несколько дней будут брошены на съедение акулам.

В сознании и Липы, и этого старика, и Гусева продолжают жить древние представления о мироздании, которые позднейшей цивилизацией переведены в разряд символов, но не утратили своей простой мудрости. Русский патриархальный крестьянин и в XIX веке принимает их буквально, что не мешает ему здраво рассуждать и ориентироваться в современности – до тех пор, пока не изменился круто его жизненный уклад.

Эта тирада, как видим, очень близка к речам Гусева, местами почти текстуально совпадает. В целом же Гусев на Красивого не похож, он хозяйственный мужик, у него нет бродяжьей беспечности. Приятие жизни, какая дана, и безотказность – вот их общие черты.

Вот и пойми Гусева – какой он: покорный забитый раб, каким считает его Павел Иваныч, или человек бесстрашный и стойкий, или бессознательный хранитель народной нравственности, сторож мирового порядка? Или все это вместе?

Через два дня после этого разговора мертвого Гусева зашивают в парусину и под пение заупокойной молитвы бросают в море. Затем следует космический финал – зрелище мрачной подводной глубины и блаженной небесной выси. Описание того и другого умещается всего на одной странице, но оно составляет суть рассказа, его главный нерв. Не подлежит сомнению символичность этого финала, но не просто разгадать его тайный смысл, его философский подтекст; великая тайна должна оставаться тайной, она оставалась ею и для автора. Он только приоткрывает завесу.

Поочередно всех своих детей,

Свершающих свой подвиг бесполезный,

Она равно приветствует своей

Всепоглощающей и миротворной бездной[57].

Не то, что мните вы, природа,

Не слепок, не бездушный лик,

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык[58].

Вот эти строки того же Тютчева подошли бы больше.

Что это противоречивое состояние духа было ведомо самому Чехову, свидетельствует Бунин:

«Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме – сущий вздор:

– Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие – вздор.

Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:

О том же, о чем говорит реалистическое повествование о крестьянине, вырванном из родной почвы, и бездомном разночинце, говорит и символическая кода, завершающая рассказ. Перечитаем еще раз это место:

Антон Чехов - Гусев

Антон Чехов - Гусев краткое содержание

Антон Чехов - Гусев читать онлайн бесплатно

Вдруг с солдатом-картежником делается что-то странное. Он называет черви бубнами, путается в счете и роняет карты, потом испуганно и глупо улыбается и обводит всех глазами.

– Я сейчас, братцы. – говорит он и ложится на пол.

Все в недоумении. Его окликают, он не отзывается.

– Степан, может, тебе нехорошо? а? – спрашивает другой солдат с повязкой на руке. – Может, попа призвать? а?

– Ты, Степан, воды выпей. – говорит матрос. – На, братишка, пей.

– Ну, что ты его по зубам кружкой колотишь? – сердится Гусев. – Нешто не видишь, голова садовая?

– Что! – передразнивает Гусев. – В нем дыхания нет, помер! Вот тебе – и что! Экий народ неразумный, господи ты боже мой.

Минуту он думает о чем-то, потом говорит:

– Гусев, а ты знаешь, как я надул их?

– Кого, Павел Иваныч?

– А вы сами какого звания? – спрашивает матрос.

– Духовного. Мой отец был честный поп. Всегда говорил великим мира сего правду в глаза и за это много страдал.

Павел Иваныч утомился говорить и задыхается, но все-таки продолжает:

Гусев не слушает и смотрит в окошечко. На прозрачной, нежно-бирюзовой воде, вся залитая ослепительным, горячим солнцем, качается лодка. В ней стоят голые китайцы, протягивают вверх клетки с канарейками и кричат:

О лодку стукнулась другая лодка, пробежал паровой катер. А вот еще лодка: сидит в ней толстый китаец и ест палочками рис. Лениво колышется вода, лениво носятся над нею белые чайки.

Он дремлет, и кажется ему, что вся природа находится в дремоте. Время бежит быстро. Незаметно проходит день, незаметно наступают потемки. Пароход не стоит уж на месте, а идет куда-то дальше.

Проходит два дня. Павел Иваныч уже не сидит, а лежит; глаза у него закрыты, нос стал как будто острее.

– Павел Иваныч! – окликает его Гусев. – А, Павел Иваныч!

Павел Иваныч открывает глаза и шевелит губами.

– Ничего. – отвечает Павел Иваныч, задыхаясь. – Ничего, даже напротив. лучше. Видишь, я уже и лежать могу. Полегчало.

– Ну, и слава богу, Павел Иваныч.

– Как сравнишь себя с вами, жалко мне вас. бедняг. Легкие у меня здоровые, а кашель это желудочный. Я могу перенести ад, не то что Красное море! К тому же я отношусь критически и к болезни своей, и к лекарствам. А вы. вы темные. Тяжело вам, очень, очень тяжело!

Павел Иваныч открывает наполовину один глаз, глядит им на Гусева и спрашивает тихо:

– Гусев, твой командир крал?

– А кто же его знает, Павел Иваныч! Мы не знаем, – до нас не доходит.

И затем много времени проходит в молчании. Гусев думает, бредит и то и дело пьет воду; ему трудно говорить, трудно слушать, и боится он, чтоб с ним не заговорили. Проходит час, другой, третий; наступает вечер, потом ночь, но он не замечает этого, а все сидит и думает о морозе.

Слышно, как будто кто вошел в лазарет, раздаются голоса, но проходит минут пять, и все смолкает.

– Царство небесное, вечный покой, – говорит солдат с повязкой на руке. – Неспокойный был человек!

– Что? – спрашивает Гусев. – Кого?

– Помер. Сейчас наверх унесли.

– Ну, что ж, – бормочет Гусев, зевая. – Царство небесное.

– Как, по-твоему, Гусев? – спрашивает после некоторого молчания солдат с повязкой. – Будет он в царстве небесном или нет?

– Про Павла Иваныча.

– Будет. мучился долго. И то взять, из духовного звания, а у попов родни много. Замолят.

Солдат с повязкой садится на койку к Гусеву и говорит вполголоса:

– И ты, Гусев, не жилец на этом свете. Не доедешь ты до России.

– Нешто доктор или фельдшер сказывал? – спрашивает Гусев.

– Не то чтобы кто сказывал, а видать. Человека, который скоро помрет, сразу видно. Не ешь ты, не пьешь, исхудал – глядеть страшно. Чахотка, одним словом. Я говорю не для того, чтобы тебя тревожить, а к тому, может, ты захочешь причаститься и собороваться. А ежели у тебя деньги есть, то сдал бы ты их старшему офицеру.

– Я домой не написал. – вздыхает Гусев. – Помру, и не узнают.

– Узнают, – говорит басом больной матрос. – Когда помрешь, здесь запишут в вахтенный журнал, в Одессе дадут воинскому начальнику выписку, а тот пошлет в волость или куда там.

Гусеву становится жутко от такого разговора, и начинает его томить какое-то желание. Пьет он воду – не то; тянется к круглому окошечку и вдыхает горячий, влажный воздух – не то; старается думать о родной стороне, о морозе – не то. Наконец, ему кажется, что если он еще хоть минуту пробудет в лазарете, то непременно задохнется.

– Тяжко, братцы. – говорит он. – Я пойду наверх. Сведите меня, ради Христа, наверх!

Читайте также: