Тютчев и пушкин реферат

Обновлено: 05.07.2024


В дальнейшем мы хотели бы от частной проблемы отношений позднего стихотворения Пушкина к ранней тютчевской эпиграмме перейти к более широкой историко-литературной проблематике – к выяснению тех поэтических задач, которые совместно преследовали Тютчев и Пушкин в 20-30-е годы. Пушкинское переложение молитвы св. Ефрема Сирина послужит нам маяком, позволяющим ориентироваться в этой проблематике. К этому стихотворению мы неоднократно будем обращаться, так что в итоге окажется, что пройденный путь все время оставался приближением к истолкованию этого замечательного произведения.

Косвенные указания на то, что Пушкин имел в виду прежде всего именно юношескую поэтическую реплику Тютчева, а не какую-либо другую из реплик своих друзей-вольнодумцев, можно обнаружить в тексте самого стихотворения 1836 года. Как известно, создавая свое переложение, Пушкин перестроил композицию текста великопостной молитвы св. Ефрема Сирина – и в частности, на последнее, ударное место поставил одно из ее прошений, находившихся в середине:


…Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.


(Было наоборот: “…Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. ”) Это слово отделено от остальных прошений еще и переносом в другую строку.

Акцент, сделанный на этом слове, конечно же, не мог быть случайностью, и мы думаем, что он вызван созвучием с одной из строк пушкинского “Пророка”, описывающих последовательность кровавых метаморфоз, совершенных Ангелом с бесчувственным человеком (этому перечислению синтаксически соответствует последовательность прошений молитвы в стихотворении 1836 года):


…И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.


Не этой ли реминисценцией объясняется и одна крупная вольность, которую Пушкин позволил себе по отношению к оригиналу? К перечислению пороков в первой части молитвы поэт добавил пояснение, отсутствующее у св. Ефрема Сирина, хотя само по себе и вполне традиционное:


…Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.


(В оригинале: “. дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми”.) Можно полагать, что “змея” эта приползла из того же “Пророка”, в котором находится созвучие заключительной добродетели пушкинского переложения, – по пути (как это сплошь и рядом происходит со змеями в мифопоэтике) поменяв свое значение на прямо противоположное. В рукописи Пушкин сначала поставил эпитет “змеи коварной сей”, а потом изменил его на “сокрытой” (Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 19 тт. Т.3. М., 1997. С.1033): это изменение произошло под влиянием жеста из стихотворения “Пророк”, где Ангел “влагает” змеиное жало “в уста”; скрывает его в них. Наконец, обращает на себя внимание омонимия предложных форм, следующих после созвучных между собою слов стихотворений 1826 и 1836 гг.: “в сердце” – “в уста”…


АРФА ЦАРЯ ДАВИДА


…Но граждан не смущай покою
И блеска не мрачи венца,
Певец! Под царскою парчою
Своей волшебною струною
Смягчай, а не тревожь сердца!


Так же как и знаменитое стихотворение адресата, тютчевский ответ в свое время не увидел печати, но так же как и рукописная ода Пушкина – Тютчеву, ответ на нее мог, а по замыслу стихотворения – и должен был стать известен поэту, написавшему “Вольность”. И действительно, обратившись к “Пророку”, мы увидим, что концовка тютчевского послания к Пушкину нашла себе отзвук в концовке нового стихотворения поэта:


Восстань, пророк! И виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!


Любопытно отметить, что первая строка тютчевского стихотворения (“Огнем свободы пламенея…”), в свою очередь, отразилась в первой строке стихотворения Н.М.Языкова “Гений”, 1825 (“Когда, гремя и пламенея…”), в котором для иллюстрации отношений поэта-гения и начинающего стихотворца избран библейский сюжет о передаче своей миссии пророком Илией – Елисею. Сам по себе этот случай служит еще одним свидетельством распространения ненапечатанного стихотворения Тютчева среди читателей-современников – но возможно, что “Гений” Языкова, в это время подружившегося с Пушкиным, и послужил поводом к тому, что стихотворение юноши Тютчева нашло отзвук у Пушкина именно в стихотворении на библейскую тему, в “Пророке”.

И это не единственное тютчевское заимствование у Пушкина в “Пророке”; срв. также последнюю строфу стихотворения “Слезы” (опубликовано впервые в альманахе С.Е.Раича “Северная лира на 1827 год”, но датировано 21 июля 1823 года): “И только смертного зениц Ты, ангел слез, дотронешься крылами – Туман рассеется слезами И небо серафимских лиц Вдруг разовьется пред очами”. У Пушкина: “Перстами, легкими как сон, Моих зениц коснулся он. ” А далее: “И внял я неба содроганье И горний ангелов полет. ”

Ветхозаветные аллюзии, конечно, при желании можно расслышать и в процитированных нами строках самого тютчевского стихотворения – в зависимости от того, кого мы будем считать облаченным в “царскую парчу”, о которой говорит Тютчев: “певца” или венценосца, к которому он обращается. Обе эти фигуры как бы взаимоотождествляются в стихотворении, и в Библии нам известен именно такой персонаж – певец и пророк царь Давид. Этим литературным образом и связанным с ним знаменитым сюжетом у Тютчева мотивирована концовка стихотворения: “Смягчай, а не тревожь сердца!” Юноша Давид своей игрой на арфе как раз и “смягчал” сердце охваченного безумной “тревогой” царя Саула… Следовать его примеру Тютчев и призывает Пушкина (этот же библейский сюжет будет использован в стихотворении Е.А.Баратынского “Болящий дух врачует песнопенье…”, датируемом предположительно началом 1830-х гг.).

Но все же ветхозаветная топика в стихотворении Тютчева обнаруживается впервые именно на фоне языковского “Гения” и пушкинского “Пророка” – стихотворений современников Тютчева, которые слышали и подхватывали в его произведении то, что для нашего слуха стало уже трудноуловимым. В “Пророке” Пушкин прямо отвечает на призыв своего младшего коллеги, напоминая ему об иных, прямо противоположных проявлениях ветхозаветной пророческой практики. Между прочим, в финале пушкинского стихотворения поэт представлен… чем-то вроде солнца, “обходящего моря и земли”; эта же метафора присутствует и в финале языковского стихотворения, где говорится об оплодотворяющем воздействии “гения” на молодого современника: “…И миру новые светила – Дела избранника небес!”


Таким образом, отзвуки “Пророка” в пушкинском стихотворении 1836 года были воспоминанием творческого диалога, который Пушкин вел с Тютчевым ровно десятилетие назад. Ареной же такого воспоминания стихотворение могло стать именно из-за того, что оно являлось ответом на давнюю эпиграмму, приписываемую Тютчеву. Тем более. что и в самом “Пророке” звучит центральный мотив этой эпиграммы: “…И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый”! Отвечая на тютчевский образец религиозного вольнодумства, Пушкин вспоминал, как некогда тот же самый поэт упрекал в политическом вольнодумстве – его самого. В “Пророке” тоже обнаруживаются полемические отношения двух поэтов: Пушкин не раскаивается – наоборот, усугубляет свою позицию; уже не “тревожь сердца”, как у Тютчева, а… “жги”! И в то же время, указывает на такие контексты, где благоразумные возражения Тютчева теряют свою обязательность (политическая проповедь, пропаганда, которую увидел Тютчев в пушкинской оде, – и религиозная проповедь, библейский профетизм; а ведь именно этой стороны – “восстания” Пушкина против “самовластительного злодея”, Люцифера-Денницы – и не разглядел Тютчев в оде Пушкина “Вольность”!).

Наконец, в пушкинском переложении 1836 года присутствует еще одна автореминисценция, и она уже указывает на особенности речевой структуры отразившейся у Пушкина тютчевской эпиграммы:


…Все чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой…


– говорит Пушкин о благодатном действии великопостной молитвы. Это окончание пушкинского вступления к тексту самого переложения, и оно отмечено резкой переменой способа выражения объекта глагольного действия с местоимения на субстантивированное прилагательное. Раньше повторялось: “меня […] умиляет”, “мне […] приходит”; теперь же: “крепит” не “меня” – а “падшего”. Спрашивается: имеет ли какой-то художественный смысл эта внезапная перемена и в каком отношении находится этот “падший” к автору речи? “Падший” – Пушкин: такой вариант тоже возможен, тем более что в тексте переложения самой молитвы личное местоимение “я” повторяется не однажды.

Однако вскоре Пушкин сочиняет стихотворение, в котором та же самая мысль звучит уже в форме, не вызывающей колебания при ее истолковании:


И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.


И в том и другом случае поэтический жест у Пушкина – единонаправленный: оживить “падшего”, призвать к нему милость… В стихотворении “Exegi monumentum”, слова о “Свободе” в котором очевидным образом напоминают о юношеской оде “Вольность” (“Свобода” к тому же – была одним из вариантов ее заглавия в списках), четко прорисовывается личностная структура, адресность жеста, но переложение молитвы ничуть не уступает ему в объясняющей силе, только оно объясняет другое – в нем тот же жест автора обнаруживает свой религиозный смысл, завуалированный, в свою очередь, в стихотворении о “памятнике”, (хотя уже следующая строка должна была бы подсказать правильную интерпретацию: “Веленью Божию, о Муза, будь послушна. ”). И при таком взгляде оказывается, что молитва в переложении Пушкина произносится от лица “падшего”, за “падшего” – “мертвого” духом, и потому не способного уже произнести ее самостоятельно; произносится – чтобы его “оживить”. “Молитва”, собственно, – и есть “призывание милости”!


Такое видение стихотворения подтверждается авторским графическим комментарием к нему: “Пушкин сопровождает текст иллюстрацией: келья, зарешеченное оконце, согбенный старец-монах…” (Старк В.П. Стихотворение “Отцы пустынники и жены непорочны…” и цикл Пушкина 1836 г. С.195. См.: Пушкин А.С. Полн. соб. соч. в 19 тт. Т.18: Рисунки. М., 1996. С.235). Что означает эта автоиллюстрация? Быть может, как и в стихотворении “Мирская власть” (или это – общая черта стихотворений т.н. “каменноостровского цикла” 1836 года?), мы имеем дело с монологом персонажа, и вступление к переложению молитвы произносится именно от лица того “старца-монаха”, изображенного на иллюстрации, который возносит свои смиренные молитвы за “падших” и принадлежит к числу духовных наследников “отцов пустынников” IV века, слагавших свои “божественные молитвы”.

Рассмотренную нами стилистическую проблематику пушкинского стихотворения 1836 года можно было бы обобщенно определить как “инверсию субъекта речи”, и ее-то мы тоже встречаем в тютчевской эпиграмме. Но если у Пушкина трудность вызывает идентификация говорящего, то у Тютчева поначалу аналогичная метаморфоза происходит с адресатом. Хотелось бы узнать: к кому обращается наотрез отказавшийся читать молитвы автор эпиграммы, говоря “Ты” (“Ты в силу нашего условья Молитв не требуй. ”)? Тонкая, и возможно преднамеренная, ирония заключается в том, что местоимение стоит в начале стихотворной строки, и мы лишены возможности узнать, было бы оно написано с заглавной буквы в иной позиции!

В начале четверостишия процитированы слова из молитвы св. Ефрема Сирина, и это подчеркнуто их постановкой в кавычки, что вообще не характерно для того рукописного сборника, по которому оно известно, почти полностью лишенного знаков препинания (см.: Тютчев Ф.И. Полн. соб. соч. и письма в 6 тт. Т.1. С.294). Казалось бы, поэт и должен обращаться к нему, автору данной великопостной молитвы. Но множественное число в названии жанра (“Молитв не требуй от меня”) недвусмысленно подразумевает молитвы вообще, в том числе и такие, к авторству которых св. Ефрем Сирин не имел никакого прикосновения…

К чему это обсуждать, если кажется само собой разумеющимся, что адресатом этой дерзкой выходки должен считаться Тот, Кто, по мнению автора эпиграммы, с неуклонной строгостью следит за исполнением верующими молитвенного правила? Так, стало быть… именно Ему, а вовсе не св. Ефрему Сирину, вменяет стихотворец-шалун оплошную проговорку о “празднословье”, вынесенную в первую строку эпиграммы? Иными словами, именно Он, а вовсе никакой не “отец пустынник” считается “автором” молитвы хитроумным эпиграмматистом? Строка молитвы, которая должна произноситься верующим, названа у Тютчева “условьем”, то есть чем-то данным, продиктованным от имени Того, с Кем автор стихотворения заключает свой шуточный договор!

От Аксакова идет положение: "Тютчев принадлежал бесспорно к так называемой пушкинской плеяде поэтов". Во главу угла при изучении эпохи, современной Пушкину, был поставлен Пушкин. С точки зрения Пушкина, под его знаком изучались самые разнородные явления, среди которых он сам был только одним из многих. В результате - естественное искажение перспективы. Явления, имевшие значение вне Пушкина (и, может быть, именно потому), оценивались в их отношении к Пушкину. Собственно, так и возникло представление о "пушкинской плеяде". В "пушкинскую плеяду" были зачислены писатели, близкие ему в каком-либо отношении.

По своей поэтической деятельности Тютчев был моложе, позднее Пушкина, и возникает под углом зрения "плеяды" представление о преемственности, о мирной, последовательной эволюции от Пушкина к младшим явлениям, в том числе и к Тютчеву. В результате история литературных отношений Пушкина и Тютчева окрашивается розовым цветом, привнесенным в них представлениями потомка. Литературные отношения двух поэтов (выразившиеся, главным образом, в том, что стихи Тютчева печатались в "Современнике" Пушкина) развертывались, начиная с Аксакова (и даже раньше - с Плетнева), в трогательную картину: старший поэт не только принимал нового, замечательного (при этом, как гласит легенда, внезапно явившегося) поэта, но и "благословлял его приход" - "передавал ему лиру".

Сначала Пушкин прямо отказывает в истинном таланте Тютчеву. Но в 1836 г. Пушкин печатает целый ряд стихотворений Тютчева в своем журнале. Факт неопровержимый и, казалось бы, достаточно ясно характеризующий отношение Пушкина к поэзии Тютчева. От него - один шаг до утверждения о том, что Пушкин "восторженно" встретил стихи Тютчева.

Однако принятие в "Современнике" стихов Тютчева было вовсе не актом признания, тем паче "благословением" со стороны старшего поэта по отношению к новому гениальному поэту. Тютчев прежде всего был вовсе не новым и не молодым поэтом для Пушкина, а достаточно ему известным и притом таким поэтом, о котором он уже раз отозвался и отозвался неблагоприятно, за шесть лет до того. Затем, стихи Тютчева были "приняты" Вяземским и Жуковским. И, наконец, в "Современник" к тому времени принимался всякий, притом третьеразрядный стиховой материал.

Стихи Тютчева связаны с рядом литературных ассоциаций, и в большой мере его поэзия - поэзия о поэзии. Характерно, что Тютчев не помечает свои переводы переводами - это как бы стихотворные заметки по поводу прочитанного, отрывочные вариации на чужие темы. Эта литературность, эта чувствуемая современниками отраженность стихов тоже не совпадала с требованием "просторечия", поддерживаемым Пушкиным (вслед за архаистами), неминуемо прорывавшими литературную культуру, тонко разнообразимую Тютчевым.

Однако, уже осуществив подлинное освоение современной разговор­ной речи, Пушкин постепенно, но решительно изменяет свою позицию. Можно проследить как бы по ступеням это развитие. Впрочем, достаточно выразителен своего рода итог развития пушкинских представлений,— его рассуждение в статье 1836 года:


1 Маймин Е. А. Пушкин. Жизнь и творчество. М.: Наука, 1981.

Если попытаться кратко определить различие двух поэтов, можно ска­зать, что у Пушкина человек предстает во всей полноте своего бытия и сознания, а в поэзии Тютчева, особенно в стихах двадцатых-тридцатых годов (впоследствии положение изменится),— прежде всего и главным образом как мыслитель. Вот близкие по поэтической теме и даже стилю стихи, созданные в одном и том же 1830 году:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Бессмертья, может быть, залог,

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

. Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был —

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил!

Что же касается Тютчева, прямое, буквальное определение его поэзии как философской способно только помешать ее истинному пониманию и оценке. Ибо такое определение неизбежно подразумевает, что суть и цен­ность тютчевской поэзии — в выражении тех или иных философских идей. А это совершенно неверно.


1 Пушкин обычно ставил ударение на первом слоге этого слова, и, по-видимому, не без мощного воздействия его поэзии мы теперь говорим именно так; но в начале XIX века были употребительны обе формы.

Во многих работах о поэзии Тютчева показано, что те пли иные идеи, содержавшиеся в его стихах, восходят к идеям германской философии, прежде всего философии Шеллинга; подчас тютчевскую поэзию вообще преподносят как некое стихотворное изложение шеллингнанства.

Верно, что тютчевские стихи вобрали в себя элементы германской мыс­ли. Но это объясняется тем, что философская культура Германии вошла, как мы видели, в плоть и кровь тютчевского поколения; ее понятия и фор­мулы — между прочим, имевшие нередко образный характер — играли в сознании любомудров роль, аналогичную той, какую играли в сознании предшествующего, пушкинского, поколения образы античной мифологии и истории; кстати сказать, у любомудров и сами эти образы были переосмыс­лены в духе германской философии.

Поэзия Тютчева двадцатых-тридцатых годов насыщена и образами ан­тичной мифологии, и понятиями германской философии (при этом первые, так сказать, введены в контекст вторых). И те, и другие представляют собой характернейшие и по сути дела неизбежные (для тогдашнего време­ни) формы творческого сознания. Но, изучая эти формы, мы вовсе еще не проникаем в глубокую суть тютчевской поэзии. Ибо суть эта заключена в целостном образе мыслителя, а не в отдельных проявлениях его мысли.

Между прочим, далеко не все стихотворения Тютчева вбирают в себя собственно философские идеи. Вот, к примеру, известное стихотворение 1834 года:

Я лютеран люблю богослуженье,

Обряд их строгий, важный и простой —

Сих голых стен, сей храмины пустой

Понятно мне высокое ученье.

Не видите ль? Собравшися в дорогу,

В последний раз вам Вера предстоит:

Еще она не перешла порогу,

Но дом ее уж пуст и гол стоит,—

Еще она не перешла порогу,

Еще за ней не затворилась дверь.

Но час настал, пробил.

В последний раз вы молитесь теперь.

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья,

И в оный час явлений и чудес

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес.

Игра и жертва жизни частной!

Приди ж, отвергни чувств обман

И ринься, бодрый, самовластный,

В сей животворный океан!

Приди, струей его эфирной

Омой страдальческую грудь —

И жизни божеско-всемирной

Хотя на миг причастен будь!

Мы говорим теперь только о тютчевской поэзии конца двадцатых-тридцатых годов, ибо в сороковые годы Тютчев почти перестает писать стихи, а в пятидесятых является уже по сути дела как иной, новый поэт.

В 1828—1839 годах Тютчев создал около семидесяти своих высших тво­рений, большинство из которых принадлежит к ценнейшим образцам не только русской, но и мировой поэзии. За немногими исключениями стихи эти были написаны в Германии, и их связь с поэтической и философской культурой этой страны несомненна.

И над могилою раскрытой.

В возглавии, где гроб стоит,

Ученый пастор сановитый

Речь погребальную гласит.

Вешает бренность человечью,

Грехопаденье, кровь Христа.

И умною, пристойной речью

Толпа различно занята.

Уже из этого ясно, что цель поэта состояла не в некоем возврате к прошлому, а в подлинно современном словесном творчестве, но творчест­ве, имеющем дело со всей тысячелетней стихией русского слова.

Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины.—

И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

И надо думать, что не на мюнхенских улицах и не в окрестностях уют­ных прирейнских селений, а на придеснянских холмах, где ветер с Ледови­того океана сталкивается с ветром, веющим от Кавказа, зародился первооб­раз стихотворения:

О чем ты воешь, ветр ночной?

О чем так сетуешь безумно?

О, страшных песен сих не пой

Про древний хаос, про родимый.

Есть в светлости осенних вечеров

Умильная, таинственная прелесть:

Зловещий блеск и пестрота дерев,

Багряных листьев томный, легкий шелест,

Туманная и тихая лазурь

Над грустно сиротеющей землею,

И, как предчувствие сходящих бурь,

Порывистый холодный ветр порою,

Ущерб, изнеможенье — и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Божественной стыдливостью страданья.

. Унылая пора! очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса —

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и золото одетые леса,

В их сенях ветра шум и свежее дыханье,

И мглой волнистою покрыты небеса.

И редкий солнца луч, и первые морозы,

И отдаленные седой зимы угрозы.

Из этого, конечно, отнюдь не следует, что Тютчев хоть в какой-то мере говорит не об осени; ведь Некрасов сравнивает не осень и умирающую женщину, а чувства, овладевающие человеком при зрелище той и другой.

Тем более удивительно, что приведенной только что строфе пушкин­ского стихотворения предшествуют такие строки об осени:

. Как это объяснить? Мне нравится она,

Как, вероятно, вам чахоточная дева

Порою нравится. На смерть осуждена,

Бедняжка клонится без ропота, без гнева.

Улыбка на устах увянувших видна.

Нельзя не задуматься над тем, что Тютчеву, написавшему так об осени, суждено было впоследствии дважды находиться у постели умирающей любимой женщины — в 1838 и в 1864 годах. Пушкину это суждено не было. И он говорит об умирающей так же спокойно, даже легко, как и об осени. Совсем по-иному говорит об осени Тютчев.

Некрасов, который почти ничего не знал о Тютчеве, когда написал приведенное только что суждение, глубоко проник в таинственное движе­ние его поэзии, которая, как и истинная, высшая поэзия вообще, обладала способностью предвидеть.

Но днем, когда, сокрытые как дымом

Палящих солнечных лучей,

Они, как божества, горят светлей

В эфире чистом и незримом.

Именно такой была в течение долгого ряда десятилетий судьба вопло­тившей его душу поэзии. Палящие лучи бурных стихий русской жизни открывали ее как дымом,— в сущности, вплоть до наших дней.

Но вернемся к осени Тютчева и Пушкина. Написанные почти в одно время, эти стихотворения оба долго лежали в столе. Тютчевское появлюсь в печати в 1840-м, пушкинское — в 1841 году. И, несмотря на достаточно глубокие различия между ними, эти стихотворения — все же еще одна встреча Тютчева и Пушкина.

Впрочем, никак невозможно оспорить, что в великом царстве русской Поэзии встреча Тютчева и Пушкина состоялась в полной мере,— хотя поэты так и не увиделись.

Из чьей руки свинец смертельный

Поэту сердце растерзал?

Кто ceй божественный фиал

Разрушил, как сосуд скудельный?

Таким образом, Тютчев усматривает загадку в совершенно очевидном, казалось бы, факте: Пушкин погиб от руки Дантеса.

К сожалению, и до сего дня большинство людей — в том числе даже и людей начитанных — имеют об этой истории примитивное, ложное и, в конечном счете, даже оскорбительное для памяти Пушкина представление.

Все детали здесь были, пользуясь модным сейчас определением, сугубо знаковыми. Во-первых, весь тогдашний свет знал, что в 1804 году молодая красавица жена Д. Л. Нарышкина (моложе мужа почти на столько же лет,

2 Ср. хотя бы выше записку царя Бенкендорфу, требующую наказать Булгарина за его нападки на Поэта.

Три русских поэта, великих поэта, стояли близко к источнику русской власти. Каждый из них, по своему, желал поэзией служить и содействовать этой власти. Каждый, по своему, выразил в поэзии свое отношение к ней и к русской государственности вообще. Связанные друг с другом хронологической и историко-литературной преемственностью, они с указанной точки зрения образуют вместе одно историческое явление. Но всякое историческое явление есть не однородная вещь, а процесс, проходящий известные стадии. Эти стадии здесь соответствуют трем поэтическим инвидуальностям. Индивидуальность же поэта – в силу определения – неделима. Нельзя понять явления, которое мы избрали предметом исследования, не выяснив взаимоотношения трех названных творческих индивидуальностей всесторонне. Для Пушкина и Державина это до сих пор, насколько мне известно, почти совсем не было сделано. Этим оправдываются первые §§ предлагаемой работы, имеющие назначением подвести читателя к ее главной теме.

во вкусе медленном, немецком,

отвадь меня низать мой стих, –

просит Я. Н. Толстой Пушкина [4].

Что ты, муза, так печальна, пригорюнившись сидишь? Сквозь окошечка хрустальна, склоча волосы, глядишь? Ср. что-же ты, моя старушка (в которой Пушкин олицетворял свою музу), присмирела у окна? Ср. также конец обоих стихотворений:

Между тем к нам, Вельяминов,

ты приди, хотя согбен:

огнь разложим средь каминов,

милых сердцу соберем,

и под арфой тихогласной,

наливая алый сок,

воспоем наш хлад прекрасный;

дай Зиме здоровье Бог!

Ср.: выпьем, добрая подружка и т. д. .

О юный вождь! Сверша походы,

прошел ты с воинством Кавказ,

зрел ужасы, красы природы;

как с ребр там страшных гор лиясь,

ревут в мрак бездн сердиты реки;

как с чел их с грохотом снега

падут, лежавши целы веки;

как серны, вниз склонив рога,

зрят в мгле спокойно под собою

рожденье молний и громов.

Идет седая чародейка,

Косматым машет рукавом,

и снег, и мрак, и иней сыплет.

Когда могучая зима,

Как бодрый вождь, ведет сама

На нас косматые дружины

Своих морозов и снегов.

Что сияет от заката

в полнощь полудневный свет?

Средь багряна сткляна злата

кто по Волхову плывет?

Посидон-ли с Амфитритой

озирает ход то рек? .

Иль Прекраса перевозит

в Выбутск Игоря в ладье? .

Нет – не древних див картина

удивляет смертных взгляд:

со Георгом в Петроград.

Когда поверх струистой влаги

благоприятный дунет ветр,

попутны вострепещут флаги

и ляжет между водных недр

за кораблем сребро грядою:

тогда испустят глас певцы

и с восхищенною душою

вселенной полетят в концы.

Когда небесный возгорится

в пиите огнь, он будет петь .

Ср.: И мысли в голове волнуются в отваге, и рифмы легкие навстречу им бегут. Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге и т. д.

Сделанные сопоставления, конечно, не исчерпывают вопроса о влиянии Державина на П-на. Следовало-бы заняться, с этой точки зрения, пушкинской символикой, рифмами, вообще, словарем [8]. Пока ограничусь еще одним примером – весьма показательным.

если можно воскресать,

я не стану, друг мой милый,

Нет, по смерти невидимкой

буду вкруг тебя летать .

Стану всюду развевать

легких уст прикосновеньем

как зефира дуновеньем, (приди. как легкий луч иль дуновенье)

легкий запах свежих роз.

Приди ко мне, Пленира,

в блистании луны,

в дыхании зефира,

во мраке тишины.

Приди в подобьи тени,

в мечте иль легком сне,

и, севши на колени,

прижмися к сердцу мне.

Я вижу: ты в тумане

течешь ко мне рекой,

Пленира на диване

простерлась надо мной, –

и легким осязаньем

уст сладостных твоих,

как ветерок дыханьем,

в объятиях своих

меня ты утешаешь

и шепчешь нежно в слух .

Si du sein de la nuit profonde

On peut revenir en ce monde,

je viendrai, n'en doutez pas .

Souvent du zephyr le plus doux

je prendrai l'haleine inseтsible.

Quand je reverrai les attraits

qu'effleura ma main caressante,

ma voix amoureuse et touehante

pourra murmurer les regrets .

Так, жизнь тебе возвращена

со всею прелестью своею.

Смотри: бесценный дар она.

умей же пользоваться ею.

Укрась ее: года летят.

Пора! Введи в свои чертоги

жену красавицу – и боги

ваш брак благословят.

Душа моя! Гостья ты мира!

Не ты-ли перната сия?

Воспой же бессмертие, лира!

Восстану, восстану и я. (Ласточка).

Вот тот летит, что, строя лиру,

языком сердца говорил,

и, проповедуя мир миру,

себя всех счастьем веселил. (Лебедь).

. Первый я дерзнул, заявляет Державин, в забавном русском слоге,

о добродетелях Фелицы возгласить,

в сердечной простоте беседовать о Боге

и истину царям с улыбкой говорить.

Своей деятельности гражданина Державин не отделял от своего поэтического подвига. В первой ему рано пришлось разочароваться:

Что обо мне расскажет слава,

коль я безвестну жизнь веду?

Не спас от гибели я царства,

царей на трон не возводил. (как Минин и Пожарский).

И защитить не мог закона (как Долгоруков). [ 20]

О вы, венчанные возницы,

бразды держащие в руках,

и вы, царств славных колесницы

носящи на своих плечах!

Учитесь из сего примеру

царями, подданными быть,

блюсти Законы, нравы, веру

и мудрости стезей ходить.

Учитесь, знайте: бунт народный,

как искра, чернь сперва горит,

потом лиет пожара волны,

которых берег небом скрыт.

поэзия не сумасбродство,

но вышний дар богов, тогда

сей вышний дар богов лишь к чести

и к поученью их путей

быть должен обращен .

дивлюся в Вестнике, в газетах иль журналах,

Россиян храбрости, как всяк из них герой,

где есть Суворов в генералах.

He для житейского волненья,

не для корысти, не для битв,

мы рождены для вдохновенья,

для звуков сладких и молитв.

Поймали птичку голосисту,

и ну сжимать ее рукой.

Пищит бедняжка вместо свисту,

а ей твердят все: пой да пой.

У тебя остается нежная мать, – утешать ее, беречь, чтить и слушать ее советов – твоя священная обязанность. Три брата у тебя, которым отныне ты служить должен отцом. Блюди о сестрах, люби их нежно, старайся об будущей их участи.

в бореньи павший невредим:

врагов мы в прахе не топтали.

мы не сожжем Варшавы их.

Замечательно, что Державин, при Павле, навлек на себя гнев царя тем, что высказался против репрессий, применяемых к полякам, проявляющим недовольство новым режимом. Что бы мы сказали, рассуждал он, о русском народе, если бы он, в аналогичных условиях, подчинился безропотно победителю? Ксендзы и польские крестьяне не рады русским? Что в этом удивительного? И можно ли за это их преследовать.

Блажен, кто посетил сей мир

в его минуты роковые:

его призвали Всеблагие,

как собеседника, на пир.

Но это влечение, поскольку дело касалось России, Тютчев подавлял в себе. Между тем как Державин, когда историческая действительность черезчур уж резала глаза, зажмуривался, подобно ребенку, между тем как Пушкин, бесстрашно глядя в лицо Истины, победил ее поэзией, – Тютчев старался убедить себя и других, что за нею, за этой действительностью, он прозревает нечто, чего на самом деле он не видел [ 24].

Список литературы

[1] Урания. Тютчевский Альманах, 1928, стр. 39–47.

[2] См. мои Этюды о русской поэзии. Прага, 1926, 112.

[3] Там: же, 120 сл.

[4] Цит. у Калаша, Поэтическая оценка Пушкина, Р. Мысль, 1899, N. 7

[5] Отмечу, кстати, случай несомненного пародирования: Так, князь, обращается Державин: к Шаховскому: держись и ты сих правил, – и верь, что похвала – мечта: счастлив, коль отличает Павел, и совесть у тебя чиста. (Похвала за Правосудие.) Ср. шуточное послание к П. П. Вяземскому: душа моя, Павел, держись моих правил и т. д.

[6] Отмечено у Гершензона, Статьи о Пушкине. М. 1926. стр. 121.

[7] Ср. Гершензон, 1 с.

[9] К сожалению, далеко не все, что сделано в последнее время в области исследования П-на, было мне доступно.

[10] Так, Лаура из Д. Жуана приводит к Шиллеровской Melancholie an Laura: Weh! Entblattert seh ich deine Rosen liegen, Bleich erstorben deinen sussen Mund, Deiner Wangen wallendes Rund Werden rauhe Wintersturme pflugen. Duster Jahre Nebelschein Wird der Jugend Silberquelle truben; Dann wird Laura, – Laura nicht mehr lieben, Laura nicht mehr liebenswurdig sein. Ср.: так молода и т. д.

[14] Ср. окончания обеих строф:

I. Хоть острый серп судьбины

Моих не косит дней,

Но нет уж половины;

во мне души моей.

II. Нельзя смягчить судьбину,

ты сколько слез не лей

Займи души моей.

Страха связанным цепями

и рожденным под жезлом

можно-ль орлими крылами

к солнцу нам парить умом?

А хотя-б и возлетали, –

чувствуем ярмо свое.

Должны мы всегда стараться.

чтобы сильным угождать,

их любимцам поклоняться,

словом, взглядом их ласкать.

Раб и похвалить не может,

он лишь может только льстить.

Извини-ж мой друг, коль лестно

я кого где воспевал:

днесь скрывать мне тех бесчестно,

раз кого я похвалял. (Речь идет о Зубове: послание написано в 1797 г.)

За слова – меня пусть гложет,

за дела – сатирик чтит.

Известен ответ Пушкина на последние два стиха, – обращенный, может быть, столько-же к себе, сколько и к Державину.

[ 20] Мой истукан, 1794.

[ 25] См. Ф. Тютчев, Проект дипломатической депеши по поводу греческих дел, составленный Ф. И. Тютчевым в 1883 г. Ак. Наук, Изв. по Р. яз. в Слов., 1928, т. I, кн. 2.

Читайте также: