Крон бессонница краткое содержание

Обновлено: 08.07.2024

О том, что еще Сталин уничтожил советскую генетику и кибернетику, а последующие времена, если не считать кратковременного ренессанса физического в шестидесятые годы, в семидесятые уже привели опять к полному вырождению, запрету на инакомыслие. У Крона есть замечательная как раз сцена, где докладчик-демагог громит одного из ведущих ученых этого вымышленного института за то, что тот пытается стащить советскую физиологию со столбовой дороги, а над ним золотыми буквами цитата из Маркса о том, что в науке нет столбовых дорог. Это довольно характерная вещь.

В романе происходят два таких что ли сдирания всех масок: сначала, во-первых, герой Крона, вот этот Юдин, во многих отношениях альтер эго, убеждается в том, что его позитивная научная и советская жизнь на поверку далеко не так удачна и далеко не так счастлива. Его лучший друг Павел Успенский, со смерти которого начинается роман, и смерть которого является как бы толчком, разбудившим Юдина, на самом деле украл, умыкнул у него возлюбленную, аспирантку Бету, Эльжбету, Елизавету. Потом выясняется, что и вся жизнь Успенского была, несмотря на их тесную дружбу, чередой предательств и научных компромиссов. И деятельность его в науке во многом была опять-таки результатом, как сегодня сказали бы, пиара, а по большому счету, конечно, он занимался в основном, как очень многие тогдашние ученые, больше административно-хозяйственной деятельностью, нежели научной. И талантливых людей не защищал, а иногда, когда мог, покровительствовал, когда не мог, сдавал. И в общем, это первый слой, который снимается в первых двух частях романа.

Ну и в третьей части выясняется, что административно-хозяйственная деятельность была на самом деле не так плоха, потому что она очень многим приличным людям позволяла выжить. Что Бета не так-то уж любила главного героя, и он много раз оскорблял ее равнодушием. И вообще в своем холостяцком одиночестве он закостенел и других людей разучился понимать. Главное же выясняется, что плохие люди не так уж плохи, а хорошим, вот что самое печальное, не так уж нужна творческая свобода, вообще не очень нужна им свобода. Им довольно уютно выживать в том мире, который описывает Крон, в мире клеветы, подсиживания, опять-таки имитации вместо науки, что это гораздо более в человеческой природе, нежели бескорыстное служение.

Больше того, выясняется, что, когда случился ХХ съезд, разоблачивший тогдашнюю антинауку, это привело к новому взлету карьеризма. И на этой разоблачительности поднялись новые фальсификаторы, которые ничем не отличались от Лысенко, то есть корень сидел гораздо глубже. И кстати говоря, Крон честно пытается, помните, как Томас Манн и Фауст, он пытается нащупать точку, развилку, с которой все пошло не так. Он доходит даже до того, что, там довольно обширный в романе кусок о том, как главный герой, попав в Париж на конференцию, едет в музей-квартиру Ленина. Этот кусок невыносимо ходульный, конечно, и там посещают они этот музей, посещают парк, где гулял Ленин, и герою начинает даже казаться, что в детстве, может быть, его и видел, когда ему было три года, и какой-то с высоким лбом с рыжими усами человек к нему нагнулся и веселыми глазами на него посмотрел.

Может быть, с Ленина все пошло. Может, он пытается так, очень по-шестидесятнически в Ленине нащупать какой-то источник вдохновения, но этого не получается. Получается, что вообще человеческая природа гораздо больше приспособлена к лжи, к конформизму и имитации, чем к научному поиску и какому-либо служению. Получается, что состояние сна для всех гораздо удобнее, чем состояние бессонницы.

И тогда он начинает понимать, что вот тот Павел Успенский, которого он знал, был гораздо мудрее, чем ему казалось, потому что он позволял людям такими быть, позволял им и карьеризм, и фальсификации, и уклонение. Он не требовал от них большего. И вот этот механизм перерождения советской власти под нужды обывателя особенно мучителен и нагляден, когда речь заходит о науке. Потому что в науке, казалось бы, требуется правда, и тут выясняется, что правда никому не нужна. Там же, кстати, там есть такой гардеробщик, легенда этого института выдуманного, старик Антоневич, вот он вообще промышляет, даже не промышляет, он ничего с этого не имеет, но это как такой чеховский швейцар Паисий, который от катара посоветовал употреблять сулему, он лечит травками. И тут вдруг оказывается, что травки Антоневича куда более целительны, куда более полезны, чем вся передовая медицина.

Но не будем забывать, что это же роман 1977 года, то есть это о времени увлечения всей этой парамедициной, паранаукой, йогой, инопланетянами, уринотерапией, всякой ерундой. И вдруг оказывается, что для людей это целительно, и что людям это нужнее, чем идеалы. В общем, как это ни страшно, по роману Крона возникает страшное ощущение, что идеальное состояние человека — это мещанин. И не надо его трогать, и не надо его извлекать из этого состояния, потому что любые попытки его оттуда извлечь, они приводят к трагедии.

Этот роман в традиции 1977 года, и вообще в традиции поздних семидесятых, он довольно сильно зашифрован. Во-первых, он очень велик, чрезвычайно он перетяжелён по объему. Во-вторых, он страшно многословен. Это, в общем, так нужно, потому что действительно автор драматург, ему нужна речевая характеристика героя, и поэтому самоупоённая, изобильная, тяжеловесная, с массой вставных конструкций речь Юдина, она ему такая нужна. Тогда действительно время таких самоуспокоенных эгоистов, о которых замечательно писал Крелин, хирург, врач и ученый, тоже, кстати, в одной из своих тогдашних повестей, что кому на Руси жить хорошо, так это сорокалетним одиноким холостякам-эгоистам. Это время эгоизма, время душевного сна. И если для этого человека наступает время бессонницы, то и то уже чрезвычайно хорошо, потому в его самоуспокоенности появляется хоть какая-то брешь.

Вот видите, у Грековой герой проходит тот же путь, и когда сначала приходит на место классического ученого классический партийный деятель, мы начинаем его ненавидеть. Он еще требует со всех отчета, как они время тратят, а потом мы узнаем, что он добрый, что он ухаживает за парализованной тещей, что он сотрудникам кафедры помогает в каких-то бытовых вещах. И оказывается, что все не так ужасно, оказывается, что, может быть, требования истины и таланта, они и не нужны, а нужен не гений, а человек, который умеет жить, и дает жить другим. Вот как это ни ужасно, к этому выводу начали в конце семидесятых годов приходить очень многие.

Я, правда, не льщу себя надеждой, что после нашего разговора о полузабытой книге Крона, все кинутся эту книгу искать. Да и читать ее трудно, даже мне вот сейчас перечитывать ее перед этим разговором было трудно. Она затянута, тяжела, и в ней очень тоже ощущается, знаете, такая позднесоветская избыточность, когда вроде и стиль красив и гладок, и цитаты присутствуют, и намеки ловятся, но при этом, в отличие от сухой, лаконичной, горячей прозы Трифонова, это какое-то такое студенистое, медузообразное нечто. Но в этом желеобразном тексте заложена очень важная мысль, и в истории его создания тоже.

Ведь от Крона никто не ждал, что этот советский маринист военный вдруг возьмет и напишет такую точную вещь о пороках советского мышления. Вот и здесь так же, и герои его тоже, с которых постепенно срываются маски, оказываются не теми. В общем, во времена застоя, таких, как сейчас, надо, мне кажется, избегать чересчур однозначных оценок и суждений. И застой только тем и хорош, что он все-таки предполагает некоторую задумчивость, некоторую многозначность, некоторую возможность пристально разглядеть вещи. Потому что потом, когда все опять побежит, эти открытия забудутся, и все опять радикально упростится.

И неслучайно поэтому, что книга Крона, которая была сенсацией 1977 года, уже в 1987 году, во время гораздо более радикальных разоблачений, никому ничего не говорила. А у нас сейчас есть, на самом деле, идеальный повод задуматься о природе человека, и о том, к чему она, собственно, более склонна.

Вообще для конца семидесятых годов еще, помимо обращения к научным всяким темам и кругам, то, что само по себе, ученые стали героями литературы — это само по себе уже очень характерно, потому что наука, в идеале, должна быть совестью общества.

Вот в этой книге, пожалуй, самый интересный образ — это Бета. Почему она Бета? Не только потому, что она Эльжбета, а потому что бета традиционно следует за альфой, и как бы всегда остается на втором плане. А вот Бета, с ее решительным мужским шагом, с ее высоким ростом, с ее радикализмом в суждениях, она наиболее здесь симпатичный человек.


И важно, что из жизни героя она вытесняет совершенно влюбленную в него Ольгу. Ольга просто влюблена, она добра, она трогательна, но она просто влюблена, она легко сдается на его ухаживания, ее не надо уговаривать. А когда выгорает ее чувство, она так же легко его покидает, уезжает, выходит замуж за военного и рожает дочку у себя в Саратове. То есть у нее нет на самом деле вот этой глубины.

А Бету надо осаждать долго, она женщина сильная, принимающая точные решения, нравственно точные в том числе. Поэтому, вот это обращение к образу сильной женщины, это еще одна важная черта эпохи. Я боюсь, что из всего романа в читательской памяти остаются прежде всего вот эта Бета в ее черном свитере и пуховом платке, потому что это вот тот образ сильной героини, по которому всегда так тосковала преимущественно мужская русская литература.

Выбрав категорию по душе Вы сможете найти действительно стоящие книги и насладиться погружением в мир воображения, прочувствовать переживания героев или узнать для себя что-то новое, совершить внутреннее открытие. Подробная информация для ознакомления по текущему запросу представлена ниже:

Александр Крон Бессонница

Бессонница: краткое содержание, описание и аннотация

Александр Крон: другие книги автора

Кто написал Бессонница? Узнайте фамилию, как зовут автора книги и список всех его произведений по сериям.

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

Александр Крон: Бессонница

Бессонница

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

В течение 24 часов мы закроем доступ к нелегально размещенному контенту.

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

libclub.ru: книга без обложки

Бессонница — читать онлайн бесплатно полную книгу (весь текст) целиком

— Я хочу, чтоб ты знал, Олег, — говорит он, глядя мне прямо в глаза. Я искренне рад нашему будущему сотрудничеству. Не думай, что мне его кто-нибудь навязал. Я всей душой за триумвират.

Вряд ли это так. Но от моего согласия зависит его собственное назначение, так что он наполовину искренен.

— Если ты всей душой за триумвират, — говорю я, нарочно помедлив, — то почему бы нам не поговорить втроем?

— Мы и поговорим. Непременно. Но перед тем как приступить к переговорам на высшем, так сказать, уровне, нужен мужской разговор.

— Согласен, — говорю я.

Мы сидим, разделенные столом, как на дипломатической встрече. Не хватает только переводчиков.

— Три — идеальное количество людей для принятия эффективных решений, изрекает Вдовин. — Доказано историей. От римских триумвиров до современного суда. И, на мой взгляд, единственное, обеспечивающее подлинную демократию.

Это уже любопытно. Смотрю вопросительно.

— Подумай сам. Три — это не единоличная диктатура. И не митинговщина. Три — это число, в котором двое всегда составляют требуемое демократией большинство в две трети.

Еще интереснее. Несомненно, Николай Митрофанович хочет быть в большинстве. Уж не подбирает ли он себе компанию? Неужели он думает, что меня можно втянуть в заговор против Беты? Я был лучшего мнения о его проницательности.

— Мне кажется, ты не совсем ясно представляешь себе будущую структуру, — вяло говорю я. — Триумвират — это не равносторонний треугольник. И вообще — если у нас мужской разговор — не слишком ли много иносказаний в восточном вкусе?

— Не беспокойся, я за слова не прячусь. Директор при всех условиях останется директором. Но многое будет зависеть и от того, сумеем ли мы с тобой сработаться. Понимаю, после того, что мы в свое время наговорили друг другу, это непростая задача. Но есть же, черт побери, какие-то дорогие нам общие цели, во имя которых стоит переступить через личные обиды? Ты, говорят, в Париже произнес историческую речь насчет всякого там взаимопонимания с учеными Запада. Так неужели мы на своей земле не сумеем договориться, как лучше послужить нашей родной стране и тому же самому человечеству?

Меня умиляет конец фразы. Несомненный прогресс. Во время памятной сессии "человечество" было для Николая Митрофановича словом если не ругательным, то по меньшей мере подозрительным. Конечный смысл мне также ясен: если ты стремишься найти общий язык с лордом Кемпбеллом, а со мной не найдешь, то позволь спросить тебя, голубчик, кто же ты такой? Было время, когда подобные силлогизмы имели надо мной немалую власть, и даже сегодня я должен подумать, прежде чем сформулировать ответ, хотя внутренне он мне совершенно ясен: действительно, мне гораздо проще разговаривать с лордом Кемпбеллом отчасти потому, что нам с ним детей не крестить, но еще больше потому, что престарелый лорд при всех необходимых поправках на расхождения в научных взглядах и кое-какие сословные предрассудки — настоящий ученый и до сих пор не давал мне повода усумниться в своей профессиональной добросовестности.

— Оставим Париж в покое, — говорю я. — Если ты хочешь лишний раз напомнить мне, что я уроженец города Парижа, то напрасно. Это непоправимо.

При этом я деланно улыбаюсь. Вдовин также деланно фыркает.

— Это ты неисправим, такая же язва. Слово даю: в мыслях не было. Я только хотел сказать, что оптимистически смотрю на возможность нашего симбиоза, а главное, убежден, что он в интересах дела. Будем говорить откровенно: среди нас нет никого, кто был бы равен покойному… — Он явно хотел сказать "Паше", но, взглянув на меня, запнулся.

В сущности, он имеет на это право. В период своего возвышения он говорил Успенскому "ты" и называл по имени, но это было "ты" особое, не дружеское, а почти официальное, принятое среди руководящих работников как некий признак принадлежности к кругу. И я ценю, что при мне Вдовин этим правом не пользуется.

— Да, — говорит он, выдержав паузу. — Это был ученый с мировым именем, государственный деятель, трибун — все в одном лице. Я ничуть не хочу принижать заслуги Елизаветы Игнатьевны, вероятно, они даже больше, чем мы до сих пор знали. Когда небесное тело находится слишком близко к солнцу, его труднее рассмотреть. Она с честью носит знаменитое имя, умна, обаятельна и способна представлять Институт лучше, чем кто-либо другой. Но у Павла Дмитриевича было еще одно качество — он держал Институт вот так. — Вдовин показывает как, кулачище у него впечатляющий. — По силам ли это Елизавете Игнатьевне?

Бессонница, Александр Крон - рейтинг книги по отзывам читателей, краткое содержание


Автор:
Категория:

Классическая и современная проза

О книге

Краткое содержание

Роман А.Крона "Бессонница" написан в форме записок профессора Олега Юдина, специалиста по возрастной физиологии. "Бессонница" - произведение сложное, многоплановое, автора волнуют прежде всего вопросы нравственные, однако общественная значимость этих вопросов тесно связана с основной проблемой, над которой много лет работает Юдин,- изучение причин преждевременного старения. События романа развиваются в стенах научного института, где работает Юдин, в его московском доме, в Берлине после капитуляции рейха, в Париже и в приволжском лесном заповеднике.


Я проснулся среди ночи, разбуженный неясным предощущением. Люди, привыкшие просыпаться за минуту до того, как затрещит будильник, и бывшие фронтовики, когда-либо дремавшие в ожидании сигнала к выступлению, знают, о чем я говорю. Проснулся я с мыслью об Успенском. Это была даже не мысль, скорее зрительный образ. На одно мгновение, но с такой отчетливостью, как при вспышке молнии, я его увидел. Лицо моего учителя, бледное несмотря на зимний загар, было задумчиво и печально. Таким он запомнился мне во время прошлогоднего юбилейного чествования. Он стоял на краю эстрады, возвышаясь над почтенной публикой первых рядов, высокий, юношески стройный, и смотрел невидящими глазами не в ярко освещенный партер, а куда-то в полутемную глубь ярусов, где над запасными выходами рубиновым светом горели указатели. Стоял неподвижно, и только когда накатывала новая волна аплодисментов, он, как будто очнувшись, медленно и без улыбки склонял свою красивую седую голову. Тогда многие восприняли это как высокомерие…

Чтоб не зажигать яркой лампы, я включил шкалу радиолы и при ее мерцающем свете взглянул на часы. Было две минуты третьего. Повернулся на другой бок с твердым намерением заснуть, но меня тут же заставил подскочить безобразный грохот. Спросонья я забыл выключить приемник, и нагревшиеся лампы обрушили на меня шквал аплодисментов.

У меня есть свои причины не любить аплодисменты, но рукоплескания в третьем часу ночи хоть кого приведут в ярость. Сон как рукой сняло, и по нарастающему чувству тревоги и одиночества я понял, что мне предстоит бессонная ночь.

Мой покойный отец, профессиональный революционер, бывший для своего времени образованным врачом, успел внушить мне кое-какие гигиенические принципы, в том числе стойкое отвращение к снотворным. Он говорил, посмеиваясь, что искусственный сон это такой же протез, как искусственная нога; когда ему не спалось, он вставал, надевал бухарский халат и садился за письменный стол. Ночная работа редко бывала продолжением дневной, ночью отец делал какие-то заметки, переводил с немецкого, а одно время даже писал социально-фантастический роман. Заметки эти, частью растерянные при переездах, частью отобранные при пограничных досмотрах и обысках, не сохранились, роман так и остался неоконченным. Отец говорил, что в ночные, вернее предутренние, часы мозг, даже утомленный, работает наиболее самостоятельно, в эти часы он независимее от давления извне, и что именно днем создается наибольшее количество мифов и стереотипных представлений.

С некоторых пор я все чаще поступаю по примеру отца, и как вещественный след моих ночных бдений у меня накопились кое-какие записи приватного характера, имеющие лишь отдаленное отношение к той исследовательской работе, которой я занимаюсь у себя в лаборатории. Часов около семи я задернул шторы, лег и, вероятно, проспал бы до одиннадцати, но уже в девять меня поднял с постели резкий, прерывистый, настойчивый звонок. Так звонит только тот, кто хочет и имеет право разбудить.

«Паша умер сегодня ночью в два часа. Прошу тебя, не приезжай и не звони, пока я тебя сама не позову. Мне необходим твой совет, а может быть, и помощь.

Бета.

Вторая записка – на бланке:

О.Ш. – это Ольга Шелепова, секретарь Успенского. Конверт белый, плотный, с грифом нашего Института. Я верчу его в руках, скомкать и бросить – значит, признать и примириться. Логики в этом немного, но не следует преувеличивать место, которое в наших поступках занимает логика.

Когда меня спрашивают, верю ли я в телепатию, я обычно отшучиваюсь. Говорю, что верить можно в пресвятую троицу, а в таблицу умножения верить не надо – ее надо знать. Ответ, конечно, несерьезный. Всякое научное исследование основывается на гипотезе или даже цепи гипотез, в гипотезу можно верить или не верить. Если же говорить всерьез, то вполне допустимо представить себе существование некоторых, еще неведомых нам свойств материи, объясняющих радиобиологический эффект, во всяком случае, мне неизвестен закон природы, который запрещал бы его даже как рабочую гипотезу. Неопровержимый факт – я проснулся с мыслью об Успенском в то самое время, когда он умирал, – сам по себе ничего не доказывает. Но мне на минуту становится жутковато.

Итак, сегодня в два часа… Вчера в два часа мы с Павлом Дмитриевичем Успенским еще бродили по ночному Парижу, днем, вытянув усталые ноги, дремали в самолете, затем ехали в одной машине с Внуковского аэродрома и попрощались небрежно, как люди, которые на днях непременно увидятся и еще успеют обо всем поговорить. Но вот его больше нет, и в дальнейшем мне предстоит адаптировать свою психику с учетом этой новой реальности. Наше сознание консервативно, и в одну минуту это не делается.

– Поедешь, что ли? Я на колесах – довезу.

Голос старческий, стеклянный. Это старик Антоневич, ветеран нашего Института. Он привез конверт и ожидает ответа. Я спохватываюсь и начинаю его усаживать, как-никак старику все восемьдесят. Старик решительно отказывается, и тут я вспоминаю, что за тридцать лет нашего знакомства я почти не видел его сидящим. Старик невысок ростом, но на диво крепок, руки у него железные, когда нужно отвинтить тугой кран отопления или выставить забухшую раму, зовут старика Антоневича. От его лысого черепа исходит ощущение несокрушимой прочности, на гладко выбритом лице с ястребиным носом и пронзительными глазками почти нет морщин. Я всматриваюсь в это суровое и непроницаемое, как у римских статуй, лицо и не нахожу видимых следов потрясения. А ведь в течение многих лет Успенский был для старика Антоневича единственным авторитетом, другом, покровителем и объектом неустанных забот. Что это – возрастная самозащита, удивительная и еще до конца не исследованная способность стариков отстранять от себя самую мысль о смерти? Может быть и так, но я почему-то не решаюсь расспрашивать старика, хотя он наверняка знает какие-то неизвестные мне подробности. Подробности, которые ничего не меняют.

– Не поеду, Михал Фадеич, – говорю я.

– А не поедешь, так хоть телеграмму отбей.

Старик уходит. По его укоризненному взгляду догадываюсь, что он недоволен мной. Проходит несколько минут, и, стоя у окна, я вижу, как он приближается к нашему старенькому институтскому ЗИМу. Юра, шофер Успенского, распахивает дверцу, старик нагибается, чтоб сесть рядом. Расстояние придает особую выразительность фигурам, и теперь мне виднее то, что не замечалось вблизи, – как он стар и раздавлен горем.

Итак, на шестьдесят втором году жизни умер Павел Дмитриевич Успенский, выдающийся ученый и общественный деятель, увенчанный всеми доступными ученому лаврами и действительно их заслуживавший; физиолог, оказавший заметное влияние на изучение онтогенеза в нашей стране и за ее пределами, красивый человек, до самой смерти сохранивший мощный голос и стремительную походку, певун, танцор и лыжник, безудержный в работе и в гульбе, равно умевший покорять сердца недоверчивых министерских работников и чопорных кембриджских профессоров, пить водку с сезонниками, строившими нам виварий, и блистать на пресс-конференциях. Его смерть – тяжелый удар не только для родных и друзей, но для всей науки, и в первую очередь для возглавляемого им Института. Она несомненно повлечет за собой множество потрясений и перемен.

Поэтому, чтоб не играть в загадки, разрешите представиться: Олег Антонович Юдин, сорока девяти лет, доктор биологических наук, заведующий лабораторией некоего Института, для краткости назовем его Институтом онтогенеза. В начале апреля сего (1957) года пишущий эти строки договорился с дирекцией Института о трехмесячном отпуске для окончания давно начатой монографии. Работа эта, посвященная некоторым актуальным проблемам возрастной физиологии, – результат многолетних исследований, проведенных в нашей лаборатории, и доступна только специалистам. Я не знаю, как пишутся повести и романы, но научные монографии создаются в лабораториях, накопление и обобщение фактов идут рядом, и ко времени, когда исследователь садится за письменный стол, его задача сводится к тому, чтоб расположить материал наиболее удобным для восприятия образом. Умение писать, на мой взгляд, находится в прямой зависимости от умения мыслить, и я плохо представляю себе настоящего ученого, который нуждался бы в посторонней помощи, чтоб связно изложить то – обычно немногое, – что не было известно до него. Поэтому при некоторой самодисциплине и отсутствии прямых помех трех месяцев мне должно было хватить.

Предложение Успенского было для меня неожиданным и по многим причинам заманчивым. Я состою в переписке с зарубежными научными обществами, некоторые мои работы перепечатаны на Западе, но сам я, если исключить весну сорок пятого года, ни разу не выезжал за границу. Вторая, и не менее существенная, причина: я уроженец города Парижа. Родился там и прожил до четырехлетнего возраста. В Париже на Пер-Лашез похоронена моя мать. Матери я почти не помню, и вообще о парижском периоде жизни у меня сохранились лишь смутные воспоминания, но именно теперь, в сорок девять лет, мне вдруг остро захотелось пройтись по тихой уличке Визе, найти наш дом, заглянуть во внутренний двор, где цепкая детская память поможет мне угадать наши окна, два зеленоватых окошка на третьем этаже, а затем поехать на кладбище и разыскать могилу матери.

Я умею заставлять себя работать, и даже бессонная ночь не помешала мне выполнить заданный себе дневной урок. Вечером я перечитал свой опус и лишний раз убедился в справедливости учения Алексея Алексеевича Ухтомского о доминанте – все написанное в этот день никуда не годилось. Как ни старался я сосредоточить свое внимание на осуществленной у нас в лаборатории серии экспериментов, думал я о другом. О Бете. Весь день меня не оставляло желание бросить все дела, подхватить такси и без спросу ворваться в большую, странно необжитую квартиру, где в послевоенные годы я почти не бывал. Но запрет оставался в силе, и я не поехал. А когда наступило время сна, понял, что мне предстоит еще одна бессонная ночь.

У себя в лаборатории я могу часами ждать результатов залаженного эксперимента, но в быту я нетерпелив. Нет ничего томительнее, как ожидать рассвета в одну из таких ночей. За окном стоят плотные чернильные сумерки. Я подхожу к окну и с высоты своего этажа разглядываю знакомый пейзаж – несколько кособоких тополей и огороженный полуразвалившимся забором деревянный домишко, типично пригородный, полудеревенский, с фанерным курятником и старыми, выродившимися кустами смородины, такой дряхлый и неприютный на фоне крупноблочных стандартных новостроек. Заоконная муть бледнеет нестерпимо медленно, наблюдать за этим такое же унылое занятие, как отмывать запущенную авторучку, запасы чернильной синевы кажутся неистощимыми.

Конечно, я думаю об Успенском. Мысли мои столь же смутны, как и чувства. На передовой я видел солдат с тяжелыми ранениями, только что доставленных в медпункт. Они не чувствовали боли. Еще не чувствовали. И почти у всех в глазах – застывшее изумление. Нечто похожее на изумление ощущаю и я. Изумлен, ошеломлен – когда-то на Руси эти слова имели буквальный смысл: ошеломляли ударом по шлему, пытками приводили в изумление… Я пытаюсь осмыслить эту неожиданную смерть, обрушившуюся на головы людей, связанных с умершим десятилетиями совместной работы, дружбой, любовью.

К моему горю примешивается и профессиональный интерес. Одна из самых спорных проблем физиологической науки – граница между нормальным и патологическим развитием организма. Был ли Успенский болен, во всяком случае болен настолько, чтобы смерть его была неизбежным следствием болезни? Вторая до сих пор не решенная проблема, относящаяся уже к наиболее близкому мне разделу физиологии, – это роль генетического кода и внешней среды в определении продолжительности человеческой жизни. Почему умер человек, который ни одного дня не был стариком? Вопросы эти прямым образом связаны с темой моей монографии, где я впервые, во всяком случае одним из первых, ввожу понятие надежности человеческого организма, и я несколько стыжусь, что они меня занимают. В конце концов, не столь существенно, отчего он умер, важен самый факт, важно то, что происходит сейчас с Бетой, которая, вероятно, тоже не спит, лежит с открытыми глазами в своей комнате или бродит по ненужно огромной и враз опустевшей квартире, а может быть, сидит в Пашином кабинете перед письменным столом с выдвинутыми ящиками, перебирая пачки писем и бумаг…

Я задергиваю шторы, иду к своему письменному столу и запускаю руку в секретный ящик. С тех пор как мы с Лидой разошлись, нужда в тайниках отпала, но я по-прежнему держу в этом отделении немногие сохранившиеся у меня письма Беты, в том числе и последнюю записку. Немногие, потому что всю переписку военных лет сжег еще в Берлине. Я перечитываю эти коротенькие записки, очень нейтральные и все-таки ни на кого не похожие, пытаясь вычитать между строк больше того, что там написано, но безуспешно, они значат только то, что значат. Затем вновь раздергиваю шторы. Чернильная муть еще несколько побледнела, но до солнца еще далеко.

Кончается все тем, что я малодушно отступаю от своих принципов, разыскиваю в сохранившейся с военных лет походной аптечке какие-то сомнительные таблетки, не то нембутал, не то барбамил, и под утро забываюсь тяжелым, неосвежающим сном. Снятся мне Бар-Бамил и Нем-Бутал – грозные ассирийские военачальники с туго завитыми черными бородами и жестокими петушиными глазами.

Читайте также: