Небо еще было светло однако догорало с закатного края сочинение егэ

Обновлено: 06.07.2024

Главная Затеси 147

по желобу. Впадина ключа, над которой сомкнулся кустарник, сделалась тенистой, холм затемнел отчетливей среди белой травы. В овраг потянуло гарью из леса. Горел многолетний слой травы и листьев, огнем выедало древесный прах из корней и развилок. Иное дерево занималось от земли, и огонь рвался вверх, вспыхивал шапкою, распадаясь красными ошметками. Лес никто не гасил. Пожар этот казался людям, занятым хлопотами и подготовкой к завтрашнему бою, игрушечным и нестрашным. Когда уже совсем ярко вспыхивало, где-то начинали беспокойно ржать и топать кони, шарахались слепые от огня птицы, со стороны противника летела в огонь строчка трассирующих пуль. Щелкая по ветвям дерев, сыро чмокая, пули входили в мягкую плоть стволов или взвизгивали, срикошетив, и опадали искрами в овраг, где спали, прижавшись друг к другу, два уработавшихся за день солдата, и ничего они, никаких выстрелов не слышали, пожаров не чуяли, снов не видели.

Девочка в красном пальтишке, в меховых башмачках, в пуховой шапочке кормила голубей из кулька.

И они кружились вокруг девочки хороводом, раздув зобы, хлопаясь, долбя друг дружку, оттирая боком. Девочка смеялась, сыпала крупу с крошками и все повторяла: "У, какие! У, какие. "

А на скамейке сидел ее отец, курил, жмурился от несильного, но уже пригревающего солнца и поощрял девочку, хвалил ее за усердие, а ночью он сгребал лопатою мертвых голубей в кузов машины и, когда нагреб их полный кузов, отвез на свалку и сжег там.

Вернулся он домой наутре, осторожно прошел мимо кровати дочки, которая спала глубоко, руки ее были хорошо, с мылом омыты, и девочка сладко причмокивала губами, даже чему-то улыбалась.

И когда я услышал от этого спокойного отца, спокойно рассказывающего о том, как "несмышленая" девочка кормила голубей отравленной пищей, полученной им в санэпидстанции, потому что голуби стали болеть, могли заразить людей и животных и нужно было их истребить, то вспомнил, как в другом месте другие "борцы" за здоровье людей обсыпали предвесенний лес дустом, чтобы убить энцефалитного клеща. Но клеща в эту пору не убить - он, оцепенев, спит в гнилых пеньях, колодинах и под корой, а вот птицу в той местности истребили всю подчистую.

А птицы там было, птицы! Уже отравленная, но все еще живая, способная двигаться, птица - глухари, тетерева, рябчики вылетали на солнцевосход, грелись и падали замертво на узкую, "обогревную" тропинку и так их много упало, что, когда я шел весной по этой тропе, под ногами у меня хрустели птичьи скелеты, и сапоги по щиколотку уходили в перо, и было идти тяжело и вязко, будто по мягкому проседающему мху.

Но я шел, шел, ослепленный слезами, и не мог проклинать, а молил каким-то полузабытым отрывком из старой молитвы, себя, детей своих, всех людей, таких беззаботных и жестоких: "Боже, милосердия ми воздаждь. и милосердия ми воздаждь. и милосердия. "

Темнели осинники в глуби, густою тучей становился лес, а над белоствольем берез бесшумно смыкались только что рыжевшие, но уже очерняющиеся кроны. Небо еще было светло, однако догорало с закатного края. Птицы гомонили все реже, отряхиваясь перед сном на ветках. Трещали сварливо дрозды, и через кулижку, отмеченную посередине черным прошлогодним стогом, редко пролетали вальдшнепы, роняющие призывной клич и качающие в лад своему кожаному скрипу клювом.

Я лениво, как бы по обязанности, палил в пролетающих вальдшнепов из ружья и досадовал на промахи, но где-то в глубине души, совсем отдельно от меня, и все же во мне, плавала умилительная радость оттого, что я лишь пугал вальдшнепов и наводил панику на дроздов - грохотом выстрела их подбрасывало над мелколесьем, и они сердито пикировали на меня, обрызгивали своей жижей и делали это куда как метко.

В вечере, уже спеленавшем лес, в мокрой кулижке и прелом стогу, в паническом крике дроздов, в остывающем небе, в ременном скрипе и железном цоканье вальдшнепов, в ушастых ветреницах-цветках, смеживших белые ресницы на ночь, в волглых, растопырившихся хохлатках, в иглистых травинках, в муравейнике, приваленном ко пню, в мышином шорохе под стогом, в каждой осинке, березке, елке - во всем таилась близкая мне радость пробуждения, хотя вроде бы все вокруг собиралось на покой.

Мне это казалось как бы детской игрою. Природа смежала лишь один глаз на ночь, притворялась спящею - ведь солнце-то закатилось, и вечер наступил,


И милосердия.
Девочка в красном пальтишке, в меховых башмачках, в пуховой шапочке кормила голубей из кулька.
И они кружились вокруг девочки хороводом, раздув зобы, хлопаясь, долбя друг дружку, оттирая боком. Девочка смеялась, сыпала крупу с крошками и все повторяла: "У, какие! У, какие. "
А на скамейке сидел ее отец, курил, жмурился от несильного, но уже пригревающего солнца и поощрял девочку, хвалил ее за усердие, а ночью он сгребал лопатою мертвых голубей в кузов машины и, когда нагреб их полный кузов, отвез на свалку и сжег там.
Вернулся он домой наутре, осторожно прошел мимо кровати дочки, которая спала глубоко, руки ее были хорошо, с мылом омыты, и девочка сладко причмокивала губами, даже чему-то улыбалась.
И когда я услышал от этого спокойного отца, спокойно рассказывающего о том, как "несмышленая" девочка кормила голубей отравленной пищей, полученной им в санэпидстанции, потому что голуби стали болеть, могли заразить людей и животных и нужно было их истребить, то вспомнил, как в другом месте другие "борцы" за здоровье людей обсыпали предвесенний лес дустом, чтобы убить энцефалитного клеща. Но клеща в эту пору не убить - он, оцепенев, спит в гнилых пеньях, колодинах и под корой, а вот птицу в той местности истребили всю подчистую.
А птицы там было, птицы! Уже отравленная, но все еще живая, способная двигаться, птица - глухари, тетерева, рябчики вылетали на солнцевосход, грелись и падали замертво на узкую, "обогревную" тропинку и так их много упало, что, когда я шел весной по этой тропе, под ногами у меня хрустели птичьи скелеты, и сапоги по щиколотку уходили в перо, и было идти тяжело и вязко, будто по мягкому проседающему мху.
Но я шел, шел, ослепленный слезами, и не мог проклинать, а молил каким-то полузабытым отрывком из старой молитвы, себя, детей своих, всех людей, таких беззаботных и жестоких: "Боже, милосердия ми воздаждь. и милосердия ми воздаждь. и милосердия. "
Он живой!
Темнели осинники в глуби, густою тучей становился лес, а над белоствольем берез бесшумно смыкались только что рыжевшие, но уже очерняющиеся кроны. Небо еще было светло, однако догорало с закатного края. Птицы гомонили все реже, отряхиваясь перед сном на ветках. Трещали сварливо дрозды, и через кулижку, отмеченную посередине черным прошлогодним стогом, редко пролетали вальдшнепы, роняющие призывной клич и качающие в лад своему кожаному скрипу клювом.
Я лениво, как бы по обязанности, палил в пролетающих вальдшнепов из ружья и досадовал на промахи, но где-то в глубине души, совсем отдельно от меня, и все же во мне, плавала умилительная радость оттого, что я лишь пугал вальдшнепов и наводил панику на дроздов - грохотом выстрела их подбрасывало над мелколесьем, и они сердито пикировали на меня, обрызгивали своей жижей и делали это куда как метко.
В вечере, уже спеленавшем лес, в мокрой кулижке и прелом стогу, в паническом крике дроздов, в остывающем небе, в ременном скрипе и железном цоканье вальдшнепов, в ушастых ветреницах-цветках, смеживших белые ресницы на ночь, в волглых, растопырившихся хохлатках, в иглистых травинках, в муравейнике, приваленном ко пню, в мышином шорохе под стогом, в каждой осинке, березке, елке - во всем таилась близкая мне радость пробуждения, хотя вроде бы все вокруг собиралось на покой.
Мне это казалось как бы детской игрою. Природа смежала лишь один глаз на ночь, притворялась спящею - ведь солнце-то закатилось, и вечер наступил.* Виктор Петрович Астафьев (1924-2001) — советский и российский писатель, драматург, эссеист.

Темнели осинники в глуби, густою тучей становился лес, а над белоствольем берез бесшумно смыкались только что рыжевшие, но уже очерняющиеся кроны. Небо еще было светло, однако догорало с закатного края. Птицы гомонили все реже, отряхиваясь перед сном на ветках. Трещали сварливо дрозды, и через кулижку, отмеченную посередине черным прошлогодним стогом, редко пролетали вальдшнепы, роняющие призывной клич и качающие в лад своему кожаному скрипу клювом.

Я лениво, как бы по обязанности, палил в пролетающих вальдшнепов из ружья и досадовал на промахи, но где-то в глубине души, совсем отдельно от меня, и все же во мне, плавала умилительная радость оттого, что я лишь пугал вальдшнепов и наводил панику на дроздов — грохотом выстрела их подбрасывало над мелколесьем, и они сердито пикировали на меня, обрызгивали своей жижей и делали это куда как метко.

В вечере, уже спеленавшем лес, в мокрой кулижке и прелом стогу, в паническом крике дроздов, в остывающем небе, в ременном скрипе и железном цоканье вальдшнепов, в ушастых ветреницах-цветках, смеживших белые ресницы на ночь, в волглых, растопырившихся хохлатках, в иглистых травинках, в муравейнике, приваленном ко пню, в мышином шорохе под стогом, в каждой осинке, березке, елке — во всем таилась близкая мне радость пробуждения, хотя вроде бы все вокруг собиралось на покой.

Мне это казалось как бы детской игрою. Природа смежала лишь один глаз на ночь, притворялась спящею — ведь солнце-то закатилось, и вечер наступил, и покою полагалось быть, и сну, и отдыху.

Земля вздыхала, сыро туманилась далями, но все это делала с лукавинкой, как бы играя в сон и послушание.

Чу! Бормочет в лугу укрытый темными черемухами снеговой ручей; зававачил в осинниках заяц, утративший в страсти свой страх и осторожность; и ворон, молчаливый ворон завозился в пихтах и такое мурлыканье, такой говор повел, что уж вроде бы и нет во всем лесу добрей и влюбленней его ни единой живой души. Где-то пиликает куличок-мужичок, развеселый кавалеришка; где-то клювом деранул по сухому стволу черный дятел очередью. Деранул и сам заслушался — какая музыка! А далеко-далеко, в тихих и пустынных полях, залитых лужами, расплакались чибисы и пробудили стон в груди одинокого журавля, что третий день ходит долговязо по полю и зовет, зовет кого-то больным голосом…

Нет сна, есть видимость его. Покоя тоже нет и не будет его до первого листа. Все живет, радуется и озорует в бездомовье лесном, наслаждаясь вольностью, разбродом, предчувствием любви.

Земля-мать и вся природа мудро, со снисходительной усмешкою наблюдает за детьми своими — скоро, совсем скоро всему этому конец: будут виться гнезда, рыться норы, отыскиваться дупла в деревьях, будут драки на токах, только перья полетят, будут страсти бушевать. Братство лесное, безалаберное и бесшабашное перекипит, отбушует, разделится на семьи и закрепится заботой о детях и доме. В мир вступят деловитость и долгие хлопоты, уважительный труд восторжествует в лесу…

А пока отощалый, но нарядный лесной люд, пробавляющийся больше песнями, а не пищей Божьей, ждет нетерпеливо первого солнечного луча, бредя неотвратимо надвигающейся любовью. В жилах всего живого, в сердцах ли птиц и зверьков текут, колотятся, бродят соки и кровь весны.

Вальдшнепы летают. Все медленней взмах темных крыльев и нетерпеливей ожиданье, и все чаще скомканной шапочкой подскакивает из осинников она — клюватая дама. Зацокав радостно, дуром валится с неба кавалер, и поднимается возня в траве, в прошлогодних листьях — это, заигрывая и понарошку таясь, в чаще и меж пеньев бегает, хорохорится, по-бабьи норовисто и капризно цокая на кавалера, вальдшнепиха.

Я уже не стреляю, только слушаю. А ко мне ломится через осинник молодой парень — он первый раз с ружьем, он жаждет стрельбы и добычи, но он бегал с места на место весь вечер и никого не подстрелил — ему все думалось, что там, в другом перелеске, тучею летают вальдшнепы, и он гонялся за ними — он нетерпелив, в нем тоже бродят соки и кровь бродит, но он еще не понимает этого.

Вальдшнеп тянет мимо осевшего стожка, к осинникам. Он уже миновал нас, не видя ничего и не сознавая никакой опасности.

Вдруг полоска огня, грохот. Подсеченный дробью, вальдшнеп, оттопырив крыло, упал за стожок, ударился о кочку и забился ночной бабочкой, почти бесшумно.

— Попал! Попал! — завопил парень и, бросив ружье наземь, ударился бежать по поляне, спотыкаясь и счастливо взрыдывая на ходу.

Я стою на месте. Мне как-то не по себе.

— Он живой! — услышал я оробелый голос парня из-за стога.

— Это подранок, — чьим-то чужим и, как мне показалось, спокойным голосом говорил я. — И ты сейчас или добьешь его о приклад, или никогда не возьмешь в руки ружье и не посмеешь стрелять.

Ни звука за стогом. Думает парень. Я знаю, он держит теплую птицу в руках, живую, беспомощную, с остановившимися круглыми глазами, и ладонями слышит, как, содрогаясь, часто захлебисто бьется ее сердце.

— Может, ты. — слышу я тихий просительный голос парня.

Сопит парень, прокашливается, а затем шлепает обувью по мокрой кулижке, поднимает ружье, и слышу, как он долго и неумело колотит птицу головой о приклад.

Я не стал дожидаться его. Спустился к речке, закурил и пошел сквозь черные, горько пахнущие черемухи. У брода парень догнал меня. Он держал за длинный клюв вальдшнепа, и была птица ему вроде бы ни к чему, но бросить птицу уже нельзя — добыча!

Я подумал, что он будет хвастаться, как первый раз и первым выстрелом ловко сбил птицу. Но он молчал.

Мы перебрели речку. Парень был в кедах, а вода холодная была, но он и тут ничего не сказал.

На горе тускло светилось окно в моей избе. Поднялись на косогор, и здесь парень чуть слышно обронил:

— Я маленько посижу.

Я кивнул ему и отодвинул жердь лаза в огород.

Оглянулся. Над речкой в сероватой ночи тоскливо маячила одинокая фигура, она была печальна.

И понял я, осознал потрясенность молодого человека. Во мне пробивалась давно зреющая горечь. В возрасте этого парня я убивал и добивал не задумываясь.

Боль и раскаяние пришли ко мне уже к седому и эхом отозвались в молодом парне, почти еще мальчишке.

(1)Небо ещё было светло, однако догорало с закатного края. (2)Птицы гомонили всё реже, отряхиваясь перед сном на ветках. (3)Я лениво, как бы по обязанности, палил в пролетающих вальдшнепов из ружья и досадовал на промахи, но где-то в глубине души, совсем отдельно от меня и всё же во мне, плавала умилительная радость оттого, что я лишь пугал вальдшнепов и наводил панику на дроздов.

(4)Мне это казалось как бы детской игрою. (5)Природа смежала лишь один глаз на ночь, притворялась спящею — ведь солнце-то закатилось, и вечер наступил, и покою полагалось быть, и сну, и отдыху.

(6)Земля вздыхала, сыро туманилась далями, но всё это делала с лукавинкой, как бы играя в сон и послушание.

(7)Земля-мать и вся природа мудро, со снисходительной усмешкою наблюдает за детьми своими — скоро, совсем скоро всему этому конец: будут виться гнёзда, рыться норы, отыскиваться дупла в деревьях, будут драки на токах, только перья полетят, будут страсти бушевать. (8)Братство лесное, безалаберное и бесшабашное, перекипит, отбушует, разделится на семьи и закрепится заботой о детях и доме. (9)В мир вступят деловитость и долгие хлопоты, уважительный труд восторжествует в лесу…

(10)А пока отощалый, но нарядный лесной люд, пробавляющийся больше песнями, а не пищей божьей, ждёт нетерпеливо первого солнечного луча, бредя неотвратимо надвигающейся любовью. (11)В жилах всего живого, в сердцевинах ли деревьев, в сердцах ли птиц и зверьков, текут, колотятся, бродят соки и кровь весны.

(12)Я уже не стреляю, только слушаю. (13)А ко мне ломится через осинник молодой парень — он первый раз с ружьём, он жаждет стрельбы и добычи, но он бегал с места на место весь вечер и никого не подстрелил — ему всё думалось, что там, в другом перелеске, тучею летают вальдшнепы, и он гонялся за ними — он нетерпелив, в нём тоже бродят соки и кровь бродит, но он ещё не понимает этого.

(22)Вальдшнеп тянет мимо осевшего стожка, к осинникам. (23)Он уже миновал нас, не видя ничего и не сознавая никакой опасности.

(24)Вдруг полоска огня, грохот. (25)Подсеченный дробью, вальдшнеп, оттопырив крыло, упал за стожок, ударился о кочку и забился ночной бабочкой, почти бесшумно.

(26)— Попал! (27)Попал! — завопил парень и, бросив ружьё наземь, ударился бежать по поляне, спотыкаясь и счастливо взрыдывая на ходу.

(28)Я стою на месте. (29)Мне как-то не по себе.

(30)— Он живой! — услышал я оробелый голос парня из-за стога.

(31)— Это подранок, — чьим-то чужим и, как мне показалось, спокойным голосом говорю я. (32)— И ты сейчас или добьёшь его о приклад, или никогда не возьмёшь в руки ружьё и не посмеешь стрелять.

(33)Ни звука за стогом. (34)Думает парень. (35)Я знаю, он держит тёплую птицу в руках, живую, беспомощную, с остановившимися круг лыми глазами, и ладонями слышит, как, содрогаясь, часто, захлёбисто бьётся её сердце.

(36)— Может, ты. — слышу я просительный голос парня.

(38)Сопит парень, прокашливается, а затем шлёпает обувью по мок рой кулижке, поднимает ружьё, и слышу, как он долго и неумело колотит птицу головой о приклад.

(39)Я не стал дожидаться его. (40)Спустился к речке, закурил и пошёл сквозь чёрные, горько пахнущие черёмухи. (41)У брода парень догнал меня. (42)Он держал за длинный клюв вальдшнепа, и была птица ему вроде бы ни к чему, но бросить птицу уже нельзя — добыча!

(43)Я подумал, что он будет хвастаться, как первый раз и первым выстрелом ловко сбил птицу. (44)Но он молчал.

(45)На горе тускло светилось окно в моей избе. (46)Поднялись на косогор, и здесь парень чуть слышно обронил:

(47)– Я маленько посижу.

(48)Я кивнул ему и отодвинул жердь лаза в огород. (49)Оглянулся. (50)Над речкой в сероватой ночи тоскливо маячила одинокая фигура, она была печальна.

(51)И понял я, осознал потрясённость молодого человека. (52)Во мне пробивалась давно зреющая горечь. (53)В возрасте этого парня я убивал не задумываясь.

(54)Боль и раскаяние пришли ко мне уже к седому и эхом отозвались в молодом парне, почти ещё мальчишке.

Читайте также: