Нечто о привидениях жуковский краткое содержание

Обновлено: 05.07.2024

Верить или не верить привидениям? Прежде, нежели отвечать на этот вопрос, надлежит определить, что такое привидение? Я видел, значит, моим открытым глазам наяву представился предмет, подлежащий чувству зрения; мне приснилось, значит, я видел не наяву, с закрытыми глазами, предмет, не подлежащий чувству зрения; мне привиделось, значит, я видел наяву, открытыми глазами, предмет, не подлежащий чувству зрения. Итак, привидение есть вещественное явление предмета невещественного. Бывают сны наяву, которые весьма близко подходят к тому, что мы назвали привидением. Иногда еще глаза не закрылись, еще все окружающие нас предметы нам видимы, а уже сон овладел нами, и уже в сновидении, в которое мы перешли нечувствительно, совершается перед нами что-то, совсем отличное от того состояния, в котором мы были за минуту, что-то странное, всегда более или менее приводящее в ужас; и если мы проснемся, не заметив быстрого нашего перехода от бдения ко сну, и наоборот, то легко можем остаться с мыслью, что с нами случилось нечто неестественное. Вот пример: покойный А. М. Дружинин (бывший, кажется, в Москве главным директором училищ) рассказывал мне следующий замечательный случай. Я был (так говорил он) коротко знаком с доктором Берковичем. Однажды (это было зимой) он пригласил меня вместе с г-жою Перец к себе на вечер; мы провели этот вечер весьма весело, и особенно весел был сам хозяин. Пробило десять часов; жена Берковича сказала ему: "Поди посмотри, накрывают ли на стол? Пора ужинать". Дверь из гостиной вела прямо в столовую. Беркович вышел и через минуту возвратился. "Скоро ли?" - спросила жена. Он молча кивнул головою. Я посмотрел на него и увидел, что он был бледен, как полотно; веселость его пропала; во весь остаток вечера он не сказал почти ни слова. Сели за стол, отужинали. Госпожа Перец собралась ехать к себе, и Беркович пошел проводить свою гостью с крыльца. Сажая ее в карету, он попал ногами в снег, который лежал сугробами кругом подъезда (во весь день была жестокая метель); весьма вероятно, что в эту минуту он простудился. На другой день пришли мне сказать, что Беркович в постели и что он зовет меня к себе; я сам хотел его навестить, ибо меня тревожила грустная мрачность, замеченная мною в нем накануне. И вот что он мне отвечал, когда я у него спросил о ее причине: "Мне скоро умереть; я видел своими глазами смерть мою. Когда вчера я вышел из гостиной в столовую, чтобы узнать, скоро ли подадут ужин, я увидел, что стол накрыт, что на столе гроб, окруженный свечами, и что в гробу лежу я сам. Будь уверен, что вы скоро меня похороните". И действительно, Беркович через короткое время умер. Весьма вероятно, что в теле его уже был зародыш болезни; простуда развила болезнь, а болезнь с помощью воображения, испуганного призраком, произвела смерть. Но что же было этот призрак? Сон наяву, видение несущественного образа, такое же, какое бывает, когда сновидением выражается или тревожное состояние души нашей, или болезненное расстройство нашего тела. Здесь было не что иное, как сновидение в состоянии бодрствования, происшедшее от той же причины, какая по большей части производит всякое другое сновидение; здесь видение не отделено от видящего, видение без предмета; здесь нет еще привидения в том смысле, в каком мы его определили, хотя и есть в самом событии что-то необычное, естественному порядку не принадлежащее. Бывают другого рода видения наяву, видения образов, действительно от нас отдельных и кажущихся нам вне нас существующими, самобытными, хотя на самом деле они не могут иметь ни существенности, ни самобытности.

Во все века человека манило все таинственное и неразгаданное. Ведьмы, оборотни, вампиры. Но, конечно же, первое место в этом списке занимали привидения. В чем же причина такой популярности привидений и призраков? А в том, что они неприхотливы и могут жить в любом помещении – хоть в доме, а хоть и на фабрике. А сколько привидений встречалось у рек, в лесах и полях, не упомнить всех. Постепенно облик привидения окрашивался только ему, именно этому явлению, присущими чертами. Привидением мог стать человек, умерший насильственной смертью или убивший кого-то. Избавиться от привидения можно было разными способами, например, перехоронив останки, или отслужив службу по его душе.
Или же, если оно было молодым, приходилось искать его обидчиков и наказывать их, иначе привидение не давало тебе покоя, требуя отмщения. Еще им приписывали охрану кладов, которые они сами же закопали, будучи живыми и способность предсказывать чью-то смерть. Этим нелегким делом обычно занимались родственные привидения. – умершие родители, дяди, тети…

Но тут же приводит примеры из опыта некоторых людей:

Описывает он и известный случай с Карлом XI., увидевшим будущее своей династии. Я не буду приводить здесь весь текст, вы сами сможете его прочитать в сети. Дам только концовку этого рассказа:

В настоящее время исследователей феномена привидений очень много. Но тогда это было редкостью Подобные истории рассказывали лишь няньки несчастным детям, да взрослые щекотали себе нервы во время гаданий или спиритических сеансов. Считалось, что понять суть этого явления невозможно, а значит нужно принимать все как есть, по возможности избегать опасности и использовать, приносимую духами информация. Статья Жуковского является едва ли не первой попыткой в русской литературе изучить или хотя бы описать это явление.

П. Вяземский называл Жуковского "гробовых дел мастером". Гоголя восхищал в его устах сладчайший нектар, "приготовленный самими богами из тьмочисленного количества ведьм, чертей и всего любезного нашему сердцу", а
в письме к Гнедичу Василий Андреевич выступает как "чертописец". Зачастую в литературном кругу, на обедах Жуковского, на знаменитых его вечерах, где сходился цвет тогдашних представителей отечественной культуры,
велись разговоры о привидениях, духах, таинственных явлениях природы. Думается, из подобных разговоров и родилась статья-размышление Жуковского "Нечто о привидениях", незнакомая современному читателю, ибо с
дореволюционных времен она не переиздавалась: Жуковский-мистик и "реакционный" романтик, к тому же воспитатель наследника - будущего царя Александра II - вообще был не в чести в советском литературоведении. Хотя ему и отдавалось должное, как защитнику декабристов, другу Пушкина, сохранившему бумаги поэта, видному переводчику, познакомившему русских читателей с мировой классикой.


Прочла вчера перед сном коротенький рассказик Василия Жуковского - Нечто о приведениях. Очень интересный и необычный рассказ. Где-то даже философский, в рассказе поднят вопрос о душе, о смерти, о вечности. То есть то, о чем наверно каждый человек задумывался хоть раз в жизни, что же ждет нас там в неизвестности, простому человеку это неизвестно, но тем не менее каждого постигнет смерть. Поэтому каждый задумывается об этом. Рассказ имеет такой смысл, что умерев, душа освобождается, ее ничего не удерживает. Что последнее о чем мы думаем, это о любимых, о тех кто остался в памяти. Очень хороший рассказ, не пожалеете
, если почитаете его, по содержанию тоже не велик. 10-15 страниц. Увлекает. Присутствует загадочность в рассказе, необъяснимость. Советую прочитать этот рассказ.

II. Марина Могильнер Мифология “подпольного человека”: радикальный микрокосм в России начала XX века как предмет семиотического анализа

И. ВИНИЦКИЙ

I. И. ВИНИЦКИЙ. Нечто о привидениях. Истории о русской литературной мифологии XIX века. Ученые записки Московского культурологического лицея. № 3-4. Серия филология. М., 1998, 319стр.

Вниманию читателя предлагается ряд самостоятельных очерков, так или иначе связанных с духовными исканиями русских писателей и мотивами мистицизма в их творчестве. Видимо, отсюда значительный разброс тем — от “призраков” и “видений” до “политических заговоров” — и игривые заголовки типа “Чу!” или “О └сволочи””. Однако эксцентричная форма подачи материала не отменяет важности затронутых проблем, связанных с апокалиптическими настроениями в Европе времен наполеоновских войн и с появлением новых специфических форм религиозности.

О наличии единого сюжета, объединяющего по крайней мере первые две главы (первая посвящена мистическим ожиданиям в творчестве Жуковского, вторая — “серому человеку” Иоганна Юнга-Штиллинга в русской литературе XIX века), говорит и заглавие книги: “Нечто о привидениях”. Так называлась статья Жуковского, задавшегося вопросом “верить или не верить привидениям”. Нерв этой статьи — метафора, сближающая поэзию и визионерство. При помощи этой аналогии поэт определял свой творческий метод: общение с потусторонним было для Жуковского способом самопознания.

То, что Виницкий знакомит нас именно с Жуковским-мистиком, в чем-то зависимым от западной мистической традиции, в частности от учения Юнга-Штиллинга и его русских адептов (И.В. Лопухин, А. Ф. Лабзин, Ф. П. Лубяновский), а в чем-то самостоятельным и оригинальным, принципиально. Сказанное о Жуковском — типологическая характеристика, применимая к биографии и творчеству многих русских писателей. Например, к истории создания романа Кюхельбекера “Последний Колонна”. Виницкий показывает, что роман, кажущийся при первом знакомстве собранием общих мест романтической новеллистики, вырастает из попыток ссыльного декабриста осмыслить собственный мистический опыт.

Рассуждение строится у исследователя по такой схеме: он берет некое темное место в произведении или произведение в целом и комментирует его, опираясь на биографические сведения об увлечениях писателя теми или иными мистическими учениями. Тексты, которые анализирует Виницкий, хорошо изучены: это баллады Жуковского, “Ревизор” Гоголя, “Последний Колонна” Кюхельбекера, “Привидение в инженерном замке” Лескова. Можно сказать, что работа Виницкого — это своего рода “мистический” реальный комментарий к произведениям русских классиков до Тургенева включительно.

Характерный пример такого анализа— глава, посвященная разбору “мистической” баллады Жуковского “Двенадцать спящих дев”, которая своей несуразностью поражала еще современников Жуковского. Герой поэмы, родовитый новгородский юноша Вадим, охваченный смутным мистическим ожиданием, покидает родной город и отправляется на поиски идеала небесной красоты. Воплощением идеала оказывается одна из двенадцати дочерей великого грешника Громобоя. Заключенные в монастыре девы погружены в волшебный сон: освободить их властен лишь некто чистый душой, который предпочтет небесную красоту земной. Вадим проходит положенные испытания и освобождает дев от заклятия. Финал поэмы оставляет читателя в недоумении: неизвестно, какова дальнейшая судьба Вадима и его избранницы.

Несообразности и условности, которыми изобилует поэма, в немалой степени разъясняются, если определить ее жанр. По мнению Виницкого, это не что иное, как мистическая поэма о странствовании героя “путем истины” к духовному возрождению — жанр, популярный сначала у немецких пиетистов, а затем у романтиков.

Вдохновение поэта питали апокалиптические ожидания, охватившие Европу в первой четверти ХIХ столетия. Их выразителем был все тот же Иоганн Генрих Юнг-Штиллинг. Его роман “Тоска по Отчизне”, в аллегорической форме повествующий о восхождении души к Богу, был Жуковскому хорошо известен. Именно отсюда Жуковский берет такую деталь, как загадочный звон колокольчика, который ведет героя и предупреждает его об опасности, — символ Провидения пробуждающего душу и ведущего к спасению. Евангельский образ дев, ожидающих в ночи жениха, также навеян проповедями Штиллинга: бдение в ночи было в ту эпоху метафорой ожидания конца света. Именно такому духовному пробуждению посвящена поэма Жуковского.

“Ревизор” Гоголя также дешифруется при помощи образов из сочинений Юнга-Штиллинга. Автор не отрицает реально-бытовые истоки бессмертной комедии. Николай I не доверял сенаторам и посылал с ревизией своих адъютантов, никому не известных молодых людей, которых шутливо называли флигель-архангелами. Истерия (“Пензенский ужас”), сопровождавшая эти ревизии, объясняется не столько масштабами злоупотреблений, сколько тем, что каждая такая ревизия переживалась современниками как малый апокалипсис. А между тем именно Юнг-Штиллинг ввел в мистическую литературу тему божественной ревизии. Эпизод из его романа “Тоска по Отчизне”, определивший, по мнению Виницкого, идею гоголевской комедии, таков: в гостинице некоего города появляется загадочный старец (“серый человек”, олицетворяющий совесть) и от имени отсутствующего князя, правителя города, разоблачает собравшихся там чиновников (олицетворения различных страстей). Из “Развязки └Ревизора”” следует, что сам Гоголь предпочитал трактовать свою комедию именно в штиллинговском духе. Хлестаков символизирует ложную светскую совесть (соответствующий персонаж есть и у Штиллинга), которая не избавляет жителей города N от истинного ревизора.

Магистральный сюжет книги Виницкого — поиски “живой”, “непосредственной”, “идущей из сердца веры” и их отражение в творчестве русских классиков. В результате неудовлетворенности религией в ее институциализованных формах возникают мистические практики со своим ритуалом, который воспринимается как непосредственный акт веры, как свобода от всякого ритуала. Например, мода на женщин-духовидиц. У ее истоков стоял Юстинус Кернер, немецкий поэт и врач, друг Жуковского, посвятивший многие годы наблюдениям за ясновидящей Фредерикой Гауффе. Книга Кернера “Ясновидящая из Префорста” приобрела известность в России и оказала влияние на появление соответствующего культурного стереотипа — центром внимания становятся личности, отвечающие следующей характеристике: болезненная молодая женщина, благодаря общению с духами постигшая тайны потустороннего мира и обреченная на раннюю смерть. В России такими были С. Ф. Толстая, А. П. Елагина, Фохт-Пашковская. Того же порядка верование в воссоединение влюбленных, которым обстоятельства помешали сочетаться браком при жизни.

Факты, вводимые Виницким в оборот, заслуживают самого пристального внимания. Как позитивистское, так и марксистское литературоведение игнорировало мистические искания русских писателей, без знания которых нам не разобраться даже в таком исхоженном вдоль и поперек тексте, как “Ревизор”.

II. МАРИНА МОГИЛЬНЕР. Мифология “подпольного человека”: радикальный микрокосм в России начала ХХ века как предмет семиотического анализа. М., “Новое литературное обозрение”, 1999, 208 стр.

Предисловие, в котором автор обосновывает свой подход, пестрит “культовыми” именами: здесь и Юрий Лотман, и Леви-Строс, и Мишель Фуко, и Умберто Эко, и Мирча Элиаде, и, конечно, Бахтин. Не удивительно, что Марина Могильнер не обходит вниманием и одну из наиболее авторитетных сегодня научных школ — так называемую “историю чтения”. В целом возникает впечатление, что исследовательница изо всех сил старается втиснуть магистральный сюжет своей работы в модный культурологический контекст, усматривая в этом едва ли не важнейший признак жанра. К нашему огорчению, определяет его исследовательница несколько расплывчато: “Для решения таких задач требуется особый исследовательский жанр, метод, который сочетал бы в себе академическую корректность с постановкой вопросов о соотношении психологии, этики, философии, архетипических образов и индивидуального └я” на определенной ступеньке группового сознания”.

Иными словами, монография Марины Могильнер — исследование междисциплинарное. Его объект — “революционная” беллетристика и тип чтения, определивший законы бытования этих текстов, а также — во многом благодаря обратной связи, присущей любому коммуникативному акту, — их сюжетику и типовую систему персонажей. На материале обширного комплекса художественных текстов, в литературном отношении не особенно выдающихся и, естественно, никогда не переиздававшихся, а также широко используя архивные материалы, исследовательница реконструирует особую субкультуру — микрокосм леворадикальной интеллигенции (главы “В начале было слово”, “Миф о герое”). Однако эта реконструкция — далеко не главная и не единственная задача Могильнер. Куда важнее для нее, к примеру, изучение контакта подпольщиков с теми социальными слоями, которые пополняли их ряды. Отсюда проистекает повышенное внимание Могильнер к методам идеологической экспансии, которые практиковались эсеровским подпольем, и к “ответу” сочувствующей аудитории.

Как считает Могильнер, специфика политической и культурной ситуации тех лет (конец ХIХ столетия — революция 1905 года) обусловила превращение беллетристики в главное средство революционной агитации. Именно в ее недрах взращивался и обретал свое лицо миф о “подпольном человеке”, мученике и святом, все отдавшем народу. Стереотипная история его жизни такова: посвятив себя революции, герой уходит из семьи, отказывается от прежнего социального статуса, жертвует надеждами на личное счастье (отныне он не вправе полюбить, создать семью, иметь детей) и, наконец, жизнью. Его дело — террор. Причем до революции 1905 года вопрос, нравственно ли вообще убивать человека, не волновал ни беллетристов, ни их читателей. Ради “нового мира” “новообращенный” обязан идти на разрыв с общечеловеческой моралью, которую даже наиболее критически настроенные по отношению к практике террора публицисты тех времен на всякий случай именовали “общечеловеческой психологией”.

Типовой конфликт в таких произведениях заключается в том, что герой недостаточно крепок духом, чтобы осуществить свою миссию: он не в состоянии принести на алтарь народолюбия “свою душу” — убить врага угнетенных.

“Художественная ущербность” этого жанра — в частности, отсутствие сюжета и характеров — с точки зрения исследовательницы, закономерна. Она обеспечивает иллюзию человеческого документа, необходимую для нужд революционной агитации. Художественная “незавершенность” восполнялась легендой о самом авторе-подпольщике. Именно это обстоятельство стало причиной бурного успеха романа Ропшина (Бориса Савинкова) “Конь Бледный”.

В главах, посвященных революции 1905 — 1907 годов, исследовательница описывает столкновение мифа о подпольном человеке с реальностью (“С небес на землю”, “Низвержение в хаос”). Задолго до окончательного свержения самодержавия ценности леворадикального подполья для достаточно широких слоев общества (от учащейся молодежи до рабочих крупных предприятий) уже превратились в господствующую идеологию. Материалы архива казанской психиатрической больницы, к которым обращается Марина Могильнер, свидетельствуют о многочисленных душевных расстройствах среди рабочих и студентов, не вынесших “идеологического пресса” и революционных реалий. Для одних уклонение от участия в забастовке стало причиной мании преследования: индивидуальный выбор вступал здесь в противоречие с нормами “правильного революционного поведения”. Другие сходили с ума, обнаружив, что книжный образ революционного подвига не дает ключа к кровавым реалиям революции: “отстав от жизни”, беллетристика уже не могла оправдывать или наделять смыслом вышедшую из-под контроля стихию насилия.

Описывая судьбу “героического мифа” о подполье, Могильнер приходит к интересному выводу. Оказывается, те, для кого миф о революционном подполье был до революции 1905 — 1907 годов символом веры, остались в стороне от событий 1917 года: пережитое как личная трагедия крушение революционного мифа наделило их иммунитетом к социальным утопиям.

Между тем поспешность, с которой исследовательница проецирует свои выводы на общекультурологическую и философскую проблематику, порождает обилие неверифицируемых утверждений, зачастую не имеющих прямого отношения к предмету исследования. Например, лотмановским понятием “семиосферы” Марина Могильнер оперирует на манер волшебной палочки. Впечатление незаконченности усугубляется и отсутствием именного указателя, который очень не повредил бы книге, где в научный оборот заново вводятся десятки полузабытых имен.

Довольно причудливым образом формулирует исследовательница наиболее шокирующую часть своих выводов. “Факты не в состоянии предупредить кристаллизацию реконструированной истории в читательском восприятии. Помимо авторской воли эта книга может быть прочитана как некая законченная, сбалансированная внутри себя и лишенная противоречий мифологема”, — читаем мы в заключении. Есть подозрение, что Марина Могильнер здесь немножко лукавит. Дело в том, что названия глав (первая — “В начале было слово”, последняя — “И увидел я новое небо и новую землю”, встречаются не менее характерные, типа “Снебес на землю”) как раз и заставляют видеть в истории “радикального микрокосма” одновременно и космогонический, и героический (в данном случае — замешенный на архетипе жертвы), и эсхатологический миф, претворенный в жизнь самими революционерами. Здесь явно не обошлось без влияния массивного труда Александра Эткинда “Хлыст”, на который исследовательница предпочитает ссылаться лишь в тех случаях, когда этого требует материал книги.

Действительно, в работе Могильнер мы можем найти достаточно фактов, говорящих о том, что христианская традиция (конечно, проблема ее “чистоты” и пережитых ею трансформаций требует отдельного разговора) не только определяла риторику “революционера”, но и во многом служила основой для его самоидентификации. Так Вера Засулич относилась к Евангелию — как к произведению о подвигах, наряду с другими образцами литературы, подходящему для самовоспитания, а “богородицы русской революции” С. А. Савинкова и А. Я. Спиридонова, публично в печати благословляя своих детей на крестный путь революционной борьбы, исходили из тех же представлений о миссии революционера. Наконец, можно сослаться и на историю о том, как издатели присвоили роману Бориса Савинкова апокалипсическое название “Конь Бледный”. Очевидно, что мифология “подпольного человека”, которой посвящено исследование Марины Могильнер, порождена не одним только информационным вакуумом и ни в коем случае не есть результат обдуманного мифотворчества агитаторов — перед нами миф “теургический”, миф революционера о самом себе, самому себе и адресованный.

Несмотря на фрагментарность и перегруженность культурологическими украшениями, исследование Марины Могильнер представляет собой на редкость увлекательную и полезную книгу. Хочется думать, что работа, так интересно начатая, будет продолжена.

В. К.

Читайте также: