Ханна арендт о революции краткое содержание

Обновлено: 30.06.2024


Если говорить попросту, то книга Арендт – это страстная апология революции как политической деятельности по преимуществу.

Но вернемся к книге Арендт. Арендт всегда избегала однозначных идеологических позиций и успешно лавировала между ними.
Соответственно, ее апология революции одновременно выражает несколько позиций.

В философском смысле, Арендт хочет подчеркнуть созидательность Американской революции и ее чисто политический характер, устремленность на коллективное действие как таковое, а не на материальные блага.
Объясняет она эту счастливую умеренность тем, что в Cеверной Америке уже существовало самоуправление к моменту революции, и общество не пришлось основывать с нуля.
Кроме того, она утверждает, что в американских штатах не было страшной нищеты, присущей европейским городам.
Получается, что она хочет описать революцию, но без открывающейся в ней бесконечности человеческих возможностей.
Это трудно сделать чисто логически, поскольку революция должна, чтобы быть событием, проходить через момент радикального отрицания, трагического страха и сострадания.
И Арендт вынуждена признать это, хотя и в эпически-сказочной форме, описывая не саму революцию, а путешествие британских переселенцев в Америку, как истинный акт основания, пронизанный взаимным страхом.

Вообще, до Арендт, апология советов как формы правления была характерна в основном для анархистской традиции.
Стиль и аргументы Арендт ранее казались либеральными (отвержение социализма) или даже консервативными (апелляция к античному наследию).
Здесь же она сплетает с этими аргументами призыв формировать органы спонтанного самоуправления.
Это показывает всю сложность и нетривиальность ее мысли, которая исходит из исторического опыта, а не из схемы.

Революция в этой работе анализируется с нескольких ключевых позиций. Во- первых, Арендт рассматривает историю возникновения и развития самого термина, описывая коннотации, которые он вызывал на том или ином этапе своего существования. Во-вторых, выделяются основные черты, благодаря которым революцию можно рассматривать как уникальное политическое и социальное явление; здесь происходит соотнесение понятия революции с такими понятиями, как свобода (и освобождение), оппозиция старого и нового, проблемой насилия. И, наконец, Арендт производит исторический анализ, в ходе которого через античность, поздний Ренессанс (где наибольшее внимание уделяется концепции Макиавелли) и события английской истории XVII века повествование подступает к двум революциям в собственном смысле — Американской и Великой французской. Здесь Арендт ставит в центр своего анализа принципиальные различия, лежащие в основе этих двух событий и послуживших главной причиной колоссальных различий в ходе и итогах двух революций.

Первое из этих понятий — насилие. Логика рассуждений Арендт такова, что она разводит в стороны понятия войны и революции; в своей работе, посвященной насилию 104 , Арендт более подробно и развернуто рассуждает на эту тему, однако применительно к проблеме революции тема насилия фигурирует в двух значениях.

103 The Meaning of Revolution / Arendt H. On Revolution N.-Y.: Penguin Classics, 1990. P. 21-59

104 Arendt H. On Violence. New-York: Mariner Books, 1970. Русс. пер. Арендт Х. О насилии // Мораль в политике: Хрестоматия / Отв. ред. Б.Г. Капустин. М.: КДУ; МГУ, 2004

Во-первых, следует обратить внимание на то, что свобода не тождественна освобождению; более того, даже логика определения этих понятий различна. Освобождение описывается через семантику негативности: оно является избавлением от того или иного вида угнетения (экономического, правового и т.п.). Зачастую именно в стремлении освободиться от каких-либо черт текущей действительности видят единственную причину восстаний и революций. Однако вооруженная борьба, которая для большинства историков является первостепенным содержанием революции, для Арендт — лишь промежуточный технический этап, связанный с необходимостью, а не со свободным действием. Автор указывает на то, что подобное освобождение может вовсе не иметь политических целей, распространяясь только на экономическую, социальную или

В то же время революция рассматривается как явление в первую очередь политическое; здесь мы и подходим к собственно понятию свободы. «.Верно, что “первый акт великой драмы. “американская война за независимость. был сыгран куда быстрее, чем Американская революция, столь же верно, что эти две совершенно различные стадии революционного процесса — освобождение и новое основание — начались почти в один и тот же момент и продолжили идти

Парадокс заключается в том, что в революционных конституциях практически не содержится ничего революционно нового. Сама идея конституционного правления для XVIII века не нова ни по происхождению, ни по содержанию. Ее суть — введение правления, ограниченного всеобщим законом и защита гражданских прав и свобод, определенных различными биллями и

55 хартиями (известными со Средних веков). «Другими словами, в то время и по сей день конституционное правление остается ограниченным правлением в том смысле, в каком XVIII век говорил об “ограниченной монархии”, именно,

Ограниченное же правление, в качестве примеров которого Арендт приводит европейские страны, прошедшие через революции после Первой мировой войны, а также бывшие колонии, получившие независимость после Второй мировой, вызывают ее критику по другой причине. Конституции при этом правлении

108 On Revolution. P. 143

109 On Revo lution. P. 145

57 of Confederacy (временная конституция страны, договор между первым 13 штатами в 1781-89 гг.) поэтапно обсуждались на городских собраниях, затем на более высоком уровне — в конгрессах штатов.

112 On Revolution. P.143

113 On Revolution. P. 139

114 Op. cit. P. 140

Ключевое следствие этого объединения прав — в том, что помимо политических, революция во Франции также преследовала и социальные цели. Лишь Маркс обосновал бедность и социальное неравенство как политический фактор; во время революции 1789 года полноценного теоретического обоснования принадлежности неравенства к области политического еще не было. Однако и без этого масштабы экономического расслоения были таковы, что деятелям революции во Франции представлялось невозможным построение справедливого общества без решения социального вопроса. Арендт описывает и такой аргумент: бедность означает, что человеку приходится в первую очередь думать об удовлетворении своих жизненных потребностей, следовательно, его поведение и решения диктуются голодом, поиском жилья и т.п., а не его подлинно человеческой сущностью. Таким образом, бедность выступает мощным дегуманизирующим фактором, и это заставляет еще раз отметить специфику ситуации в Америке, где к моменту революции социальный вопрос так остро не стоял.

Вполне возможно развернуть этот тезис в полноценный аргумент против концепции, которую предлагает Арендт: тот вариант революции и последующей политической организации, который она отстаивает, возможен только в условиях полностью разрешенных (или смягченных) социальных противоречий. Однако здесь следует вспомнить о вполне античном по своей сути разделении между политическим и не-политическим, которого придерживается Арендт. Аристотель

60 рассматривает бедность как природное явление, однако не в том смысле, что есть люди, от природы определенные к богатству и к бедности, а в том, что бедность — это естественное условие человеческого существования и каждый в любой момент своей жизни может с ней столкнуться. В речи Перикла, изложенной Фукидидом, эта мысль дополнительно развивается: для афинянина не позорно оказаться бедным, позорно смириться с этим положением и не пытаться из него выйти. Схожие мысли можно встретить и в протестантской этике (от Кальвина до Вебера), которая напрямую формирует менталитет значительной части североамериканских колонистов. Вывод Аристотеля очевиден — он допускает к участию в политике только тех граждан, которые располагают некоторым имуществом. Это необходимо для того, чтобы доказать их практическую состоятельность (способность правильно организовать свой oikos является требованием для участия в государственных делах); с другой стороны, только такие граждане способны абстрагироваться от своих личных потребностей и думать об общем благе.

115 Французская Республика: Конституция и законодательные акты. М.: Прогресс, 1989.— С. 26

61 возникновению новых и в итоге революция не может логически закончиться ничем, кроме контрреволюции, и в итоге устанавливается еще более жесткий и репрессивный режим, чем тот, который был свергнут. Принципиальная неокончательность и незавершенность революций XIX и XX веков — факт, который, по Арендт, во многом скомпрометировал практику революций как таковую.

В качестве вывода из сравнения двух революций Арендт отмечает, что любая революция, являясь реакцией на определенную форму государственного устройства, оперирует категориями и понятиями, заложенными этой формой, и наследует некоторые ее черты — прямо или заменив их на строго противоположные. Поэтому абсолютные монархии Франции и России породили абсолютные же революции. На место суверенного монарха пришла суверенная нация. Воля нации стала правом (как это ранее было с волей монарха).

62 верховенства на основании ее укорененности в народной воле представляет. сравнительно поздний продукт американской конституционной теории. Ранее верховенство конституций определялось главным образом их содержанием, тем, что они считались воплощением высшей и непреходящей справедливости, а не их

63 проблематики Арендт: критика капитализма, отсутствие которой он ставит в упрек ее книге, препятствует полноценному раскрытию вопроса о свободе; а в том, что этот вопрос является центральным для любой революции, Хабермас вполне солидарен с Арендт. Совершенно иную трактовку революция, выражающаяся в институте революционной диктатуры, получает у Карла Шмитта.

Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.

В тексте сохранена пунктуация переводчика.

Для понимания революций в новоевропейскую эру поэтому решающим является то, что идея свободы и опыт нового начала обязательно совпадают. И поскольку сегодняшнее понимание Свободного Мира таково, что именно свобода, а не справедливость или величие выступает высшим критерием суждений об устройстве политических организмов, то мера, в какой мы готовы принять или отвергнуть это совпадение, зависит не только от нашего понимания революции, но и от нашей концепции свободы, явно революционной в своем истоке. Даже ведя разговор пока еще в историческом аспекте, разумно поэтому задуматься и разобрать один из аспектов, в каком предстала тогда свобода — хотя бы для того чтобы избежать стандартных ошибок и взглянуть в первом приближении на самую новизну революции как таковой.

Положим, будет общим местом сказать, что освобождение и свобода не одно и то же; что освобождение может быть условием свободы, но никоим образом не ведет автоматически к ней; что понятие свободы, предполагаемое достижением независимости, может быть только негативным и, отсюда, что даже интенция к достижению независимости не тождественна жажде свободы. И однако же если эти общие места часто оказываются забыты, то причина в том, что освобождение всегда было сияющей целью, а основание свободы неизбежно оставалось ненадежным, если не вовсе тщетным предприятием. Свобода сверх того играла важную и довольно-таки спорную роль в истории как философской, так и религиозной мысли, причем на протяжении тех веков — от заката древнего до рождения новоевропейского мира, — когда политической свободы не существовало и когда люди по причинам, нас здесь не интересующим, не придавали ей значения. Так стало почти аксиомой даже в политической теории понимать под политической свободой не политический феномен, а напротив, более или менее вольный спектр неполитических видов деятельности, разрешенных и гарантированных политическим организмом для составляющих его лиц.

Таким образом равенство, в котором мы, следуя взглядам Токвиля, часто видим опасность свободе, первоначально было почти тождественно ей. Но это равенство в сфере закона, предполагаемое словом исономия, было не равенством состояния — хотя такое равенство до известной степени было условием всякой политической деятельности в античном мире, где сама политическая сфера была открыта только для тех, кто владел собственностью и рабами, — но равенство людей, образующих сообщество равных. Исономия гарантировала ἰσότης, равенство, но не потому что все люди рождены или созданы равными, а наоборот, потому что люди по природе (φύσει) неравны и нуждаются в искусственном учреждении, полисе, который силой своего закона, νόμος, призван сделать их равными. Равенство существовало только в этой специфически политической сфере, где люди встречались друг с другом как граждане, а не как частные лица. Разницу между этим античным понятием равенства и нашей верой, что люди рождены или сотворены равными и становятся неравными в силу социальных и политических, т.е. созданных человеком учреждений, трудно переоценить. Равенство древнегреческого полиса, его исономия — атрибут полиса, а не людей; люди получали свое равенство в силу гражданства, не в силу рождения. Ни в равенстве ни в свободе не видели качеств, присущих природе человека; то и другое существовало не φύσει, самородным подарком природы, а νόμῳ, т.е. было условным, созданием искусства, результатом человеческого усилия и чертой творимого человеком мира.

Древние греки думали, что никто не может быть свободен иначе как среди равных и что поэтому ни тиран, ни деспот, ни хозяин — даже если он вполне независим и не терпит принуждения от других — не свободны. Суть геродотовского приравнения свободы к негосподству была в том, что правитель сам не свободен; захватив власть над другими, он лишил себя собратьев, в чьем сообществе мог бы стать свободен. Иначе говоря, он разрушил само политическое пространство, с тем итогом, что свободы больше нет налицо, ни для него ни для тех, над кем он господин. Причина этого подчеркивания взаимосвязи свободы и равенства в греческой политической мысли заключалась в том, что свободу понимали как явную открытость определенных, никоим образом не всех, видов человеческой деятельности и что эти виды деятельности могли дать о себе знать и стать реальностью лишь когда другие имели их в виду, судили о них, припоминали их. Жизнь свободного человека требовала присутствия других. Сама свобода нуждалась поэтому в месте, где люди могут сходиться друг с другом, — агора, рыночная площадь, или полис, политическое пространство в собственном смысле.

Революция вывела на передний план этот опыт свободного бытия, и это был новый опыт, конечно, не в истории западного человечества — он был достаточно обычным и в греческой и в римской античности, — но на фоне веков, отделяющих падение Римской империи от начала Нового времени. И этот относительно новый опыт, новый во всяком случае для причастных к нему, был в то же время испытанием человеческой способности начать что-то новое. Эти две вещи в совокупности — новый опыт, раскрывший человеческую способность к новизне, — лежат в основании неимоверного пафоса, который мы находим как в американской, так и во французской революциях, в их непрестанных заверениях, что ничего подобного по величию и значению никогда не происходило за всю писаную историю человечества, и который, захоти мы объяснить его в терминах успешного отстаивания гражданских прав, показался бы абсолютно неуместным.

Лишь где этот пафос новизны налицо и где новизна связана с идеей свободы, мы вправе говорить о революции. Отсюда следует, разумеется, что революции суть нечто большее чем удачные мятежи и что у нас нет оснований называть революцией всякий государственный переворот или даже умозаключать о ней в каждом случае гражданской войны. Угнетенные народы нередко поднимались на бунт, и многое в античном законодательстве можно понять лишь как охранные меры против всегда пугающего, хотя и редко происходящего восстания рабского населения. Гражданская война и партийная борьба кроме того представлялись в древности величайшей угрозой для всякого политического организма, и аристотелевская φιλία, эта странная дружба, какой, он требовал, должны стать отношения между гражданами, была задумана как наиболее надежная гарантия против них. Государственные перевороты и дворцовые революции, когда власть переходит из одних рук в другие, от одной клики к другой, в зависимости от формы правления, при которой случился переворот, пугали меньше, потому что производимая ими перемена ограничена правящим кругом и причиняет минимум беспокойств народной массе, однако они были столь же хорошо известны и описаны.

Один из способов датировать действительное рождение таких генеральных исторических явлений как революция — или, если на то пошло, национальных государств или империализма или тоталитарного правления и т.п. — заключается между прочим в том чтобы проследить, когда слово, остающееся впредь привязанным к феномену, звучит в первый раз. Всё новое, являющееся в мире людей, нуждается в новом слове, создано ли оно заново, чтобы отвечать новому опыту, или старому слову придано совершенно новое значение. Тем более в политической сфере жизни, где властно правит речь.

В нашем контексте еще важнее обратить внимание на то, что случилось более столетия спустя.

Французская и американская революции на своих начальных ступенях делались людьми, твердо уверенными, что они не хотят ничего кроме восстановления старого порядка вещей, насильственно нарушенного деспотизмом абсолютной монархии или злоупотреблениями колониальной администрации. Они со всей искренностью заявляли, что хотят возврата назад к старым временам, когда всё было каким должно быть.

Вопрос поначалу кажется простым. За этими словами мы всё еще можем видеть и слышать движение множеств, рвущихся по улицам Парижа, тогда еще столицы не просто Франции, а всего цивилизованного мира, — взбудораженность населения больших городов, запутанно сплетающаяся с восстанием народа ради свободы, то и другое неотразимо просто в силу массовости. И эти множества, впервые явившиеся при ярком свете дня, были действительно теми нищими и затоптанными множествами, которые все предыдущие века прятали во мраке и позоре. Необратим и как таковой немедленно опознан деятелями и наблюдателями революции был тот факт, что публичная сфера — всегда, насколько хватает памяти, зарезервированная за теми, кто был свободен, а именно от всех забот и тревог, связанных с жизненной необходимостью, с телесными нуждами, — отныне должна была предложить свое пространство и свой блеск этому громадному большинству, которое не свободно, ибо гонимо обыденной нуждой.

Современная концепция истории с ее не имеющим параллелей акцентом на истории как процессе имеет много истоков, среди них особенно — раннее новоевропейское понимание природы как процесса. Пока люди прислушивались к естественным наукам и представляли этот процесс как прежде всего циклическое, вращательное, возвратное движение — а даже Вико еще думал об историческом движении в этих терминах, — перемещение этой необходимости из астрономического в историческое движение оказывалось неизбежным. Всякое циклическое движение есть по определению движение необходимое. Но тот факт, что необходимости как неотъемлемой черте истории суждено было пережить современное ниспровержение круга вечных возвращений и вторгнуться в движение по существу прямолинейное и потому не возвращающееся ни к чему прежде известному, но простирающееся в неведомое будущее, — этот факт обязан своим существованием не теоретической спекуляции, а политическому опыту и ходу реальных событий.

[…] Есть печальная правда в том, что мировой пожар разожгла и изменила историю мира французская революция, кончившая бедой, тогда как американская революция, столь триумфально успешная, осталась событием едва ли не чисто местного значения.

Ханна Арендт - О революции обложка книги

Войны и революции по сей день определяют облик ХХ столетия, как будто эти события не замедлили исполнить известное ленинское предсказание, что ХХ век - век "войн и революций". В политической ситуации нашего времени, чреватой угрозой тотального истребления в войне и вместе с тем не дающей угаснуть надежде на эмансипацию человечества путем революции - и поныне нет важного вопроса, с самого начала нашей истории определявшего основное содержание политики: свобода или тирания? В той мере, в какой насилие преобладает в войнах и революциях, они в строгом смысле слова оказываются вне политики, и это происходит даже несмотря на роль, которую они играли на протяжении всей истории человечества. Значимость этого факта и по сей день состоит в признании того, что политические взаимоотношения не устанавливаются сами собой и всегда, где живут люди вместе, и что существуют явления, которые, хотя и могут возникать в строго историческом контексте, на деле не являются политическими и даже могут вообще не.

Войны и революции по сей день определяют облик ХХ столетия, как будто эти события не замедлили исполнить известное ленинское предсказание, что ХХ век - век "войн и революций". В политической ситуации нашего времени, чреватой угрозой тотального истребления в войне и вместе с тем не дающей угаснуть надежде на эмансипацию человечества путем революции - и поныне нет важного вопроса, с самого начала нашей истории определявшего основное содержание политики: свобода или тирания? В той мере, в какой насилие преобладает в войнах и революциях, они в строгом смысле слова оказываются вне политики, и это происходит даже несмотря на роль, которую они играли на протяжении всей истории человечества. Значимость этого факта и по сей день состоит в признании того, что политические взаимоотношения не устанавливаются сами собой и всегда, где живут люди вместе, и что существуют явления, которые, хотя и могут возникать в строго историческом контексте, на деле не являются политическими и даже могут вообще не иметь отношения к политике.

Читайте также: