Вам я душу вытащу растопчу чтоб большая и окровавленную дам как знамя сочинение

Обновлено: 15.05.2024

Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

Приходите учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,
было в Одессе.

Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,—
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,—
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —
большие,
маленькие,
многие!—
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится,—
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,—
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,—
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний,—
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!

Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!

Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
пожалуйста!
А оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.

Улица муку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.

Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.

И когда —
все-таки!—
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!

Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их —
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!

Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю —
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу,—
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы —
каждый —
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

Видели,
как собака бьющую руку лижет?!

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

А я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
распял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!

И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю —
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!—
и окровавленную дам, как знамя.

Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!

Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.

И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на…

А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!

Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе —
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.

Вы думаете —
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!

Выньте, гулящие, руки из брюк —
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук —
пришел чтоб и бился лбом бы!
Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом грязненьке!
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!

Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.

Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.

Ничего не будет.

Ночь придет,
перекусит
и съест.
Видите —
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?

Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу — глаза круглы,—
глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь — опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.
Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики — отцы,
девочки — забеременели.
И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они —
и будут детей крестить
именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.
И когда мой голос
похабно ухает —
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.

В улицах
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске,—
перехихикиваться,
что у меня в зубах
— опять!—
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах —
да!—
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз —
да!—
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.

Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.

Видишь — натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!

Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.
Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Мария —
не хочешь?
Не хочешь!

Значит — опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Кровью сердце дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю —
голову Крестителя.
И когда мое количество лет
выпляшет до конца —
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.

Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:
— Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте — знаете —
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи,—
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.
Хочешь?
Не хочешь?
Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь —
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?
Я тоже ангел, я был им —
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из сервской муки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,—
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Я думал — ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!

Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите —
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!

Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Стих относится к любовной лирике, так как в основе сюжета лежит ожидание лирического героя своей возлюбленной. Это мучительное ожидание переходит в ненависть, когда герой узнает, что любимая собирается выйти замуж. Оставшаяся часть поэмы – философское размышление автора, описание переполняющих его чувств.

В финале поэмы автор вновь обращается к Марии с униженной грубой мольбой. Он откровенно просит женщину отдать свое тело. Отказ приводит к новой вспышке ярости. Неудовлетворенный поэт с нетерпением ждет своей смерти в предвкушении разговора с Богом. Он обвиняет создателя в бессилии и грозится уничтожить весь рай. Эта угроза в максимальной степени передает настроение поэта и подчеркивает его непримиримый характер.

Автор: Маяковский В.В.

Я говорил о нем: «Он поэт катастроф

Поэма открывается прологом, дающим смысловой и эмоциональный ключ, с помощью которого можно войти в сложный мир произведения. Во вступлении автор заявляет о своем отказе от эстетизации реальности, идеализации чувства в духе декадентской литературы. Задача Маяковского – разоблачить красивости эстетствующей поэзии, ее бессилие и пресыщенность, противопоставлять ей трагедию истинного чувства.

Протест Маяковского против буржуазного искусства выражается в обвинении культуры, утратившей свою связь с людьми, порабощенной буржуазной моралью. Отрицание лживости лирической поэзии, увлеченной живописанием мещанских переживаний, выливается в программу нового искусства, в требование к служителям новых муз пересмотреть законы зараженного болезнями мира: Как вы смеете называть поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроится миру в черепе!

Ошеломляющим в поэме было все: от названия до последней строчки. Первоначально она называлась “Тринадцатый апостол”. По Евангелию, у Христа было Двенадцать учеников – апостолов, проповедников веры. Маяковский объявляет себя тринадцатым апостолом, возвещающим миру новую правду, пересматривающую сложившиеся представления о добре и зле. “Катехизис” миропонимания Маяковского выражается в “четырех криках четырех частей”: “Долой вашу любовь”, “Долой ваше искусство”, “Долой ваш строй”, “Долой вашу религию”.

пафос произведения попытался объяснить К. И. Чуковский, который писал: “Маяковский вступил в литературу нигилистом и циником, с какой-то зловеще дырой в душе”.

Поэма открывается прологом, дающим смысловой и эмоциональный ключ, с помощью которого можно войти в сложный мир произведения. Во вступлении автор заявляет о своем отказе от эстетизации реальности, идеализации чувства в духе декадентской литературы. Задача Маяковского – разоблачить красивости эстетствующей поэзии, ее бессилие и пресыщенность, противопоставлять ей трагедию истинного чувства.
В поэме переплетаются

трагедия и горькая ирония, оптимизм и “крик” обманутой души. Тема города, зараженного пороком, развивается трагик фарсовыми образами: “мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица”.

“Облако в штанах” представляет сложное переплетение многочисленных тем и образов, где неистово отрицания объединяется с исступлением воспеванием страдания и жертвенности, интимная искренность усиливается мотивом бунтарства. Лирический герой проповедует и обличает с высоты моральные превосходства человека бунтующего, убежденного в неизбежности осуществления гуманистического идеала. Протестуя против социальной униженности и изуродованности, Маяковский отстаивает идею человеческой чести, воплощает ее мольбе к возлюбленной.

В этом крике отчаяния и беспомощности интимность лирической исповеди подчеркивается соответствующими изобразительными средствами: Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу.

В изображении мира “сытых” автор активно использует прием гиперболы и контраста, с предельной наглядностью противопоставляя “любовь-громаду” и пошлые “любвишки”. Маяковский является противником “спальной лирики”, за благообразным фасадом которой скрывается уродство собственнической страсти и купля-продажа людей. Он отстаивает поэзию “высокой муки”, выражает чувства страдающего человека.

Лирический герой становится голосом “уличных тыщ”, угнетенных жизнью и лишенного языка: …улица корчится безъязыкая – ей нечем кричать и разговаривать…

Протест Маяковского против буржуазного искусства выражается в обвинении культуры, утратившей свою связь с людьми, порабощенной буржуазной моралью. Отрицание лживости лирической поэзии, увлеченной живописанием мещанских переживаний, выливается в программу нового искусства, в требование к служителям новых муз пересмотреть законы зараженного болезнями мира: Как вы смеете называть поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроится миру в черепе!
Маяковский ощущает себя провозвестником грядущих перемен, провозглашает свою поэзию знаменем восстания, он готов “вгрызаться в бока” мира, мстить за поруганную жизнь.

Высшим проявлением позиции лирического героя становится мотив самопожертвования: … вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая! – и окровавленную дам, как знамя.
Раскрывая четвертую тему поэмы “Долой вашу религию”, поэт выступает против церковных догм. Звучит даже вызов Богу. Тема богоборчества получает у Маяковского новую трактовку, отличающуюся от традиций предшествующей культуры. Это художественное решение обусловлено задачей преодолеть символическую трактовку религиозных образов, развенчать церковную концепцию смирения, добиться реабилитации человека, рожденного для свободы:

Эй, вы! Небо!
Снимите шляпу! Я иду! Глухо.
Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.

В поцелуе рук ли,
губ ли,
В дрожи тела
близких мне
Красный цвет
моих республик
тоже
должен пламенеть.

В. Маяковский был “цветом лучших людей, двигателем двигателей, солью соли земли”. Люди гордятся его именем, гордятся даже тем, что он жил на нашей планете и являлся частичкой человечества. Да, им невозможно не гордиться! Маяковского можно любить или не любить, понимать его идеи или быть их противником.

Но то, что действительно достойно уважения, – глубина чувства, постоянство, преданность идее – неизменно присутствует в его стихах.

Основная проблема воспитания человека – это проблема веры, идеалов, святынь, проблема нравственности. В решении ее главное слово принадлежит самой жизни, реальностям нашего быта. Как неожиданно, искренне звучат слова, будто обращенные к нам:

Можно и кепки,
можно и шляпы,
Можно
и перчатки надеть на лапы.
Но нет
на свете
прекрасней одежи,
Чем бронза мускулов
и свежесть кожи

Нежность, ненависть, любовь, тоска и боль – вся гамма сильных человеческих чувств представлена у Маяковского в самом ярком их проявлении.
Наиболее близка мне в его творчестве любовная лирика. Она достигла таких чувственных вершин, что ей не хватает обычных слов для выражения – слишком серыми и бесцветными кажутся они. И появляются слова-гиганты: “громада-любовь”, “любовища”. Он не умеет чувствовать мелко.

Маяковский – гигант, плачущий морями-“слезищами”, для которого океан мал, а небо кажется крохотным. Поэт несводимых крайностей. В одних стихах слова “кричат”:

…душу вытащу,
растопчу.
Чтоб большая! –
и окровавленную дам, как знамя….
И вдруг с громогласного крика переходит на шепот, исполненный отчаяния:
Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.

Маяковский для меня – это человек, смотрящий на мир и видящий его не так, как я. И этим он мне интересен. Поэт привлекает своей неповторимостью, несхожестью с другими, восхитительным миром неожиданных фантазий:

А вы
ноктюрн сыграть
смогли бы
на флейте водосточных труб?

Стихотворения Маяковского – это отражение его души. В них он раскрывает свои чувства, мысли. Действительно, Маяковский отдал “свою звонкую силу поэта” народу и революции.

Поистине, В. В. Маяковский – поэт и борец. Его злободневная, гневная, кипящая, брызжущая желчью сатира, к сожалению, актуальна и в наши дни.
Необходимо отметить, что Маяковский – поэт, который дальше всех заглядывал в будущее и “уделял” внимание своим потомкам:

И поэт оказался прав: его стихи, пройдя сквозь призму времени, не обесценились, а его “звонкая сила поэта” по-прежнему напоминает людям, какое место и сегодня занимает творчество поэта и гражданина В. В. Маяковского в литературном наследии.

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

За ними следуют строки, которые по праву можно считать ключевыми во всей поэме:

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
Душа поэта — в его стихах, весь смысл его деяний и высшее
счастье — в служении восставшему народу:
А я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слезовой течи
распял себя на кресте…

Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!

Поэт призывает людей не просить, а требовать счастья здесь и сейчас:

Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы —
каждый —
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

Маяковский верит в человека и в будущее торжество высоких человеческих начал. Он верит в то, что человек — творец своего счастья:

Во второй главе Маяковский обрушивается на поэтов, которые в своем творчестве проповедуют философию и этику буржуазного индивидуализма:

Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города — лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу, —
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами смытого сразу!
Вторая глава заканчивается словами:
И когда
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю —
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая! —
и окровавленную дам, как знамя.

Читайте также: