Письмо полученное мною недели через две после того было кратко ласковая

Обновлено: 06.07.2024

Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, – метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку…

Кто-то потрогал меня за плечо – я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез: – Ох, не

убивайся, не убивайся так! Грех, грех! Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко – ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: “В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг…

Пусть Бог даст сил не отвечать мне – бесполезно длить и увеличивать нашу муку…” Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше.

Потом стал понемногу оправляться – равнодушно, безнадежно… Прошло почти два года с того Чистого понедельника… В четырнадцатом

Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, – стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку – и все плакал, плакал…

На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще: – Нельзя, господин, нельзя! – Как нельзя?

В церковь нельзя?

– Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч… Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них.

И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие?

Как известно, Чистый понедельник является первым днем Великого поста, который наступает после Масленицы и Прощеного Воскресенья. Это день, когда душа должна покаяться в своих грехах и очиститься. Название рассказа полностью оправдывает его содержание: молодая возлюбленная главного героя, девушка, которая ищет себя в этой жизни, отказывается от его любви и уходит в монастырь.

История создания рассказа

Предлагаем ознакомиться с кратким содержанием произведения Ивана Бунина “Антоновские яблоки“, где автор вспоминает о своем прошлом

Сюжет

Рассказ очень маленький, он освещает лишь небольшую часть жизни героев. Главный герой ухаживает за необычной девушкой. Имя ее не упоминается, однако автор дает исчерпывающую характеристику, как ее внешности, так и ее душевной организации. Образ молодого человека передан через призму их отношений. Он хочет любви, желает свою возлюбленную телесно, его привлекает ее красота. Однако он вовсе не понимает ее души, которая мечется между грехом и очищением.

Их отношения обречены на крах: его возлюбленная сразу предупреждает его о том, что в жены она не годится. Несмотря на это, он не теряет надежду и продолжает за ней ухаживать.

Чистый понедельник. Иван Бунин

Заканчивается рассказ тем, что после окончательного телесного сближения между ними девушка отрекается от любви юноши в пользу духовного очищения и уходит в монастырь.

Для главной героини путем очищения становится служение Богу, в то время, как герой так же вырастает в духовном плане, пережив всю горечь неожиданной разлуки со своей возлюбленной.

Стала монашкой

Прототипы героев

Исследователи уверены, что прототипом главного героя стал сам Иван Алексеевич Бунин. Что касается его возлюбленной, скорее всего, ее образ списан с Варвары Владимировны Пащенко – женщины, которая стала первой любовью Бунина.

Именно Варвара первая призналась Бунину в любви. Однако она не смогла до конца разобраться в своих чувствах, постоянно упрекала Ивана Алексеевича в том, что он не любит ее в полной мере.

Главная идея рассказа

Это выбор между добром и злом, грехом и очищением, праздностью и скромностью, любовью земной и любовью к Богу.

Некоторые исследователи уверены, что в образе возлюбленной Бунина предстаёт не просто земная девушка, а вся Россия, которую писатель призывает встать на путь очищения, приблизиться к Богу и выбрать простую, но полную смысла жизнь вместо праздности и веселья.

Цитаты произведения “Чистый понедельник”

..она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала…

…стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало “Лунной сонаты”, — только одно начало…

…просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: “В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг…

Она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения — совсем близки мы все еще не были. И все это без конца держало меня в неразрушающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом.

Отбор, подача материала определяются не только идеей, но и формой повествования. Прием письма без автора у Бунина становится едва ли не темой изображения, как у Набокова, предваряя то, что поздней назвали наррацией, обосновав психоанализом и социопатией.

У Бунина же проблема время-миг-вечность стала инструментом, способом раскрытия менее умозрительных тем: любви и призвания, культурного и исторического творчества. Тема и прием столь органично сплелись в инструментально-мировоззренческом принципе, что любое их разделение здесь весьма условно.

Заявленный поэтический принцип организует связь авторской метафизики любви с его философией культурно-исторического творчества. Уникальность текста видится в его нагруженности религиозно-культурными смыслами: каждый образ-символ насыщен богатыми ассоциациями; в читательском восприятии всплывают архаично-мифологические, иррациональные архетипы-конструкты. В микрокосме автора миг соотнесен с вечностью, таит потенции личного спасения в эпоху всемирных катастроф.

Герой, от чьего лица ведется повествование, пребывает в постоянном недоумении, как во время описываемых им событий, так и спустя тридцать лет, в момент их передачи. Рассказчик, подобно Белкину Пушкина, лишен рефлексии, но наделен чуткостью, почти равной дару восприятия автора. Тем острей случившаяся драма, истока которой он не видит, не понимает.

Правда, у автора есть тексты и более драматичные. Но именно этот сюжет вызывает особо щемящее чувство.

*Специфична неровность стиля, напоминающая течение реки по пересеченной местности — то тихое, плавное, то резко убыстряющееся, бурное, каскадное, ступенчатое, скачущее по порожкам, меж препятствий.

С раскрытием сюжета (развития действия нет: ничего не случается, кроме нежданного завершения понедельника, в ночь на вторник, и расставания; есть передача героем отношений, обстановки, ситуации, своих мыслей, обмен репликами; т. е., затяжная экспозиция, ввод в событие, оставшееся за кадром) меняется его ритм. Эта смена объяснима двумя факторами: волнением рассказчика и событием, происшедшим в нежданной близости смены эпох, что задает основной признак повествования — его текучую переменчивость. Сравнил бы это со сменой монотонии любимого автором Толстого — прерывистым задыханием тона нелюбимого им Достоевского.

Поэтика текста строится на гармонии диссонансов, в т. ч. ключевых, мужского и женского. Авторская же позиция вырастает из иерархии тем и череды приемов; противостояние полюсов неизбежно их единством (но не тождеством), синергией на духовно-проблемном уровне.

В рассказе наглядно еще одно взаимоперетекание полярных начал — хронотопное: архитектурная пространственность и музыкально-временная протяженность, наличие телесно-пластичных, жестовых и цветовых форм и образов. Но все же организующей доминантой в живописно-сценической динамике и пластике выступает время. А точкой схода прошлого, настоящего и будущего предстает застывшее мгновение как музыкальный контрапункт и вместе с тем образ вечности. Перед нами не иное что, как фуга Баха, отразившая кризисно (даже катастрофически) становящийся макрокосм и надлом души микрокосма в их взаимосвязи.

Так герой предстает лицом эпохи, времени; героиня — пластически изваянным образом иномирия. Телесная ее красота и загадка души — те текучие формы, что вобрали в себя вечное; вечность и время сопряжены в тайне мига и пространстве души (точке бытия, не имеющей размера), в напряжении воли и динамике покоя, созерцании сокровенной тайны и горячности ее явлений, откровений.

Столь интимное проникновение в плоть быта и уловление в глубине сердец и утроб мерцающего мига бытия, даже без осознания дара, дает герою его любовь, с годами ставшая поистине неземной.

Бунин в рамках любовного сюжета, включив его в иномирный план, задает судьбу героев, парадоксально вводя тему истории и культуры через категории формы, жанра, стиля, где в хронотопе рассказа заметна близость питающих его экзистенциальных и социально-исторических корней.

Ярче всего это проступает в мифопоэтизации автором застывшего мига как универсума, ставшего организующим структуру сквозным принципом!

В их ракурсе рассмотрим сюжет и поэтику через оппозиции: Восток — Запад, Юг — Север, былое и настоящее, прозрение близкого будущего.

В плане эсхатологии показательно упоминание Иверской часовни (очень значимый символ, не замечаемый критиками). Это один из самых древних и почитаемых образов Богородицы; его еще именуют Вратарница.

Кстати, празднование Иверской приходится на 12/25 февраля, точное время описываемых событий. Бунин в передаче универсумно-любовного сюжета поразительно точен, ничуть не отступая от реалий духа, истории, поэзии; гениально воспроизведя их в единстве природных, символических, профетических форм.

*Героиня в Прощеное воскресение (почему-то одевшись во все черное) ведет героя в Новодевичий монастырь на могилы Чехова и Эртеля, находя памятники им в псевдорусском стиле крайне безвкусными.

Но и этот ряд дан через условно-книжное восприятие героев. Автор сочувствует им, но слегка дистанцируется от них, как от alter ego (что для нас особенно важно в понимании его позиции!). Этот прием морально-творческой рефлексии, внутреннего диалогизма, присущ нашей культуре начиная с Державина; а вдуматься, так со Слова о Законе и Слова о полку! Здесь-то и сокрыт проблемный нерв восприятия авторской мысли.

Это тот способ и тип нашего национально-культурного сознания, что восходит к поэтике Благой вести, к личной соборности, двусоставности (но не дуализму) Теофании, Богочеловеческого Лика Христа (образец чего — двухчастное моления Его о Чаше). Впрочем, это тема уже иного, теоретико-культурософского дискурса.

В центре внимания пребывает героиня, попытка героя понять ее. Мотивы ее поступка интригуют и читателя (в русской литературе загадкой обычно предстает женщина, мужчина — редко). Но возникает вопрос, зачем она сделала свой выбор в столь неподходящий момент и в столь драматической, даже неподходящей, форме? А это уже загадка ее и автора!

Наступает кульминация, за чем следуют неожиданное исчезновение героини и предполагающаяся, долго зревшая ее метанойя (перемена образа жизни и социальной сущности), и драма героя (а может, за гранью сюжета и его преображение; хотя в тексте тому нет никаких свидетельств)!

«— Вот все говорил, что я мало о нем думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: — Нет, я думала.

На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:

– Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает.

И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница.

Герой не в силах понять причин происшедшего; но сознает предрешенность своей судьбы, ее неумолимость:

«Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: “В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг. Пусть бог даст сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку. ”

Но тайна свершается в душе (предположительно, послушницы; хотя остается вопрос: кто она?). И свидетелем-истором ее становится герой. Именно прикосновение к ней если не исцеляет, то утешает его, примиряет со свершившимся. Через увиденную девушку (кем бы она ни была!), в соприкосновении со святыней, герой сознает тайну души возлюбленной: ее суженый в Жених Небесный, в Нем ее призвание и судьба.

Она героя любит реально. Но понимает, что, оставаясь с ним, себе изменит. И, чтобы придать своему решению импульс, дополнительнувю мотивацию, укрепиться в нем (может, проверить себя, зная свою слабость), приносит искупительную жертву — любви земной, телесной.

Без этого ей трудно решиться на уход; она придает необратимость своему шагу, укрепляется в своем решении. Без этого ее уход в обитель может оказаться ложным, надуманным, данью фантазии, моде. А так он обретает характер покаянности пред Женихом Небесным! Принадлежа на миг герою, она приносит жертву строительную будущей жизни в Боге. И это понятно: поскольку венцы брачные — венцы мученические! Ее книжно-эстетические мечты обретают реальную почву, моральную мотивацию.

2. Но сюжетная линия, как струна, вибрирует между двумя началами — замыслом автора и борением близкой ему героини с собой. Потому особое внимание необходимо уделить отношениям автора с героями.

Определяемые проблематикой текста отношения создают повороты сюжета, структуру повествования и через поэтическую форму восходят к мнемотической и мимесической природе образа, сознаваемой в проекции Первообраза, Священной истории и церковной культуры.

Автор не знает ответа; вопрос повисает в воздухе. Все зависит от усилия творческой нашей, личной и соборной, воли.

Но это, опять же, скорее, вопрос, чем утверждение автора.

Автор дает две точки кульминации: финал любовный, когда героиня всматривается в возлюбленного, прощаясь с ним; и повествовательный финал: герой во тьме пытается увидеть глаза девушки (она будто ощущает). Их всматривание друг в друга показательно — они пытаются понять судьбу, свое предназначение. Потому исход дотянут ею до чистого понедельника: окончательный выбор созревает в этот миг, ни йотой ранее. Грань перейдена ею дважды — в мир плоти и в мир духа. Она совершает опасно двойную инициацию, дважды принося жертву: жениху земному, званому — благодарения, и искупления пред Небесно избранным.

Такова испытующая, искусительная природа избранности Богом, а не по своей прихоти. Бог поругаем не бывает, с Ним не кокетничают!

И образ врат — образ личного приятия того дара, что свыше, выбора сверхличного; это образ границы, исхода (Песах), неизбежной Пасхи, воскресения вечной сути в иной проекции и форме.

3. Драма личности таится в конфликте красоты и морали, поэта и ригориста (показательна в этом плане печальная участь Гоголя). Ренессанс обозначил (или обострил!) ситуацию распада. Художник остро ощущает родовые муки творчества, рождение души, чтя Отца и Богородицу, но опасно обходя, а то и расщепляя Лик Спасителя по функциям — Поэта и Судии. XIX век усвоил гордыню ума и чистоты, навык потребительской теплохладности, игнорируя Христа (сравним столь разных, но схожих в этом Лермонтова и Блока). XX век многое проясняет, жестко выявляя суть каждого, расставляет по местам.

Порой художники, входя в глубину сердец и утроб, искушаются чревной страстью благоутробия, а не страстной мистикой милосердия. В эти моменты стихия-страсть вещной красоты довлеет над опытом вечности и поэтикой мастера. И слияние двух начал, огня и духа, задает творческий тонус, разрешающееся напряжение душ автора и героев, что чутко воспринимает читатель.

В логике этой идеи заметим: мысль о тьме, якобы созданной Богом, без различия добра и зла, живота и смерти — тема сугубо кабаллистическая и гностическая. Здесь исток квази-проблемы теодицеи.

Этой аксиоме следуют художники в той мере, в какой они поэты и личности, а не примкнувшие к корпорации. Это вопрос не метафизики, но и физики, не только поэтики и веры, но онтологии и опыта.

По поводу же правды жизни и правды образа зададимся вопросом: что из них истинней? Обращаясь к опыту культуры, актуальную для поэта тему повернем по-карамазовски: что прежде — жизнь с ее клейкими листочками или смысл ее[6]? Ответ будет в меру убеждений и опыта: каждому — по вере его!

Но это для верующих; а для эмпирика важен момент гедонистический или познавательно-эвристический.

А вечный вопрос формы и смысла может быть решен лишь в метафизической проекции[7].

Поскольку речь идет о художественном творчестве, не станем механически переносить на него категории аскетического опыта, духовного узорочья, но будем иметь в виду его перспективу.

С заявленной позиции мгновение входит в картину мира, являясь плодом корпускулярно-волновой природы энергии — световой, гравитационной, магнитной — в параметрах пространства-времени.

И поскольку бытию присуще творческое начало (иначе откуда б ему и быть?), истоком мгновения является личностный момент восприятия. Если это игнорировать, то время-пространство рассыпается на атомы, бытие обращается в небытие, мираж. Если же единящий момент присутствует, то у жизни появляется цель и смысл. В этом случае мгновение, как само бытие, предстает орудием-целью.

В противном случае — исчезает даже ничто, а оно, как и зло, производно от жизни, паразитарно.

Ибо даже абсолютное небытие-пустота (как известно из физики) вполне условно, а не самоцельно. Как пустота от чего-то и для чего-то. Иначе она не стремилась бы к заполнению себя. То есть мгновение наполняется смыслом благодаря воспринимающе-творящей его личности, а не само по себе. Вне нашего восприятия его нет. Здесь Якоб Бёме и его наследник, духовный анархист и нигилист Бердяев (несть числа его приверженцам, имя им легион) оказались плохими физиками и сомнительными метафизиками.

Так, миг бытия самоценен ввиду своей орудийности. Утрачивая личностно-творящее восприятие, он лишается со-бытийности, содержания, смысла, цели, жизни, сущности и существования. Такая картина вызывает тоску смертную, как унылый пейзаж, дарованный Маргарите и Мастеру Имитатором Воландом в их смертном сне, как квадриллион квадриллионов Чёрта-приживальшика в бреду Ивана Карамазова. Иван незваного гостя прогоняет; наши интеллектуалы Воландом очарованы! Дамские панталоны — вот чем он удостоил их за неутолимую жажду даровой духовности. Авторы же своих alter ego одарили горячкой.

Бунин глазами героя на миг заглянул в тайну иномирия, увидел в ее темной бездне свет негасимый, и застыл на зыбкой грани света и тьмы, текста и жизни, где контуры предметов и дел чловеческих едва проступают во мгле; и благоговейно отступил пред тайной жизни и души героини в морок повседневности (в русской культуре обычно активна женщина, герой редко исполняет свое призвание, поняв его ложно).

Бунин, зная цену любви, отдавая должное самоотвержению женщины, уповает на любовь Богоматери. Милующий Лик Спаса вполне откроется ему в зрелости, в муках эмиграции.

У Бунина пост-апокалиптические образы, при всей их щемящей остроте, все же утешительны.

Если участь и предупреждения Гоголя, Блока, Булгакова едва ли не пугающе безнадежны; то Бунин в своей поэтико-эсхатологической перспективе sub specie aeternitatis дает своему герою и нам шанс.

Он тяготеет к эросу преображенному (Б.П. Вышеславцев), любви преображающей, представленной не героем, а его возлюбленной. Эта линия Христова мировосприятия более продуктивна во всех смыслах.

[2] Бунин устами героини описал похороны старообрядческого архиепископа Московского и всея России Иоанна Картушина (в миру — Иустина), которые реально состоялись 24 апр. 1915 г., по Пасхе, через три года после рассказываемых им событий.

[4] Елизавета Федоровна, принявшая в замужестве православие, но воспитанная в протестантизме, в память убитого эсерами мужа создала обитель по западному образцу социально-монашеского служения людям и Богу (не случайно и посвящение сестрам из Евангелия — попечительной Марфе и созерцательной Марии). Тема мирской святости задета в образах Алеши Карамазова и отчасти — Льва Мышкина Достоевским (см. об этом мое: Романная поэтика Достоевского. Петрозаводск, 2008). Древний духовный опыт катакомб, скита в миру будет использован верующими в виде тайного пострига при Сталине.

[5] Бунин И. Собр. соч. в 9 тт. Т. 7. М., 1966. С. 391.


Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, – солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики – она вдруг обернулась, почувствовав это:

– Правда, как вы меня любите! – сказала она с тихим недоумением, покачав головой.


Муромские монастыри. Куликов И. С.

Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:

– Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!

Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.

– Поездим еще немножко, – сказала она, – потом поедем есть последние блины к Егорову… Только не шибко, Федор, – правда?

– Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать…

И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, – прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна…

– Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, – сказала она.

– Опять в обитель?

В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы Богородицы Троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван… Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, – я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:

– Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы – барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.

– Могу, могу! – отвечал я. – И давайте закажем обед си́лен!

– Как хорошо! Гюрги!

– Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь – вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!

Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:

– Извините, господин, курить у нас нельзя…

И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:

– К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке…

– И к наважке хересу, – прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:

Я шутя сделал страшные глаза:

Она, не слушая, продолжала:

И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?

И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:

– И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.

Я мысленно покачал головой, – все причуды, московские причуды! – и бодро отозвался:

– Вот если бы я была певица и пела на эстраде, – сказала она, глядя на мое растерянное лицо, – я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него…

– Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!

И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:

– А это что за красавец? Ненавижу!

Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка – и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:

– Дозвольте пригласить на полечку Транблан…

И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:

Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!

В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:


Натурщица. Серов В. А.

– Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву…

Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:

Пораженный, – никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, – я растерянно сказал:

– Федор, я вернусь пешком…

И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье… Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных висевших вдоль лица волос.

– Вот все говорил, что я мало о нем думаю, – сказала она, бросив гребень на подзеркальник и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне. – Нет, я думала…

На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза – она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:

– Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает…

И прижалась своей щекой к моей, – я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница.

– Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала…

И легла на подушку.

Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, – метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку… Кто-то потрогал меня за плечо – я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:

– Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!

Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться – равнодушно, безнадежно… Прошло почти два года с того чистого понедельника…

В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, – стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку – и все плакал, плакал…

На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:

– Нельзя, господин, нельзя!

– Как нельзя? В церковь нельзя?

– Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас заради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч…

Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.

Иван Бунин
Солнечный удар

После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на палубу и остановились у поручней. Она закрыла глаза, ладонью наружу приложила руку к щеке, засмеялась простым прелестным смехом, – все было прелестно в этой маленькой женщине, – и сказала:

– Я, кажется, пьяна… Откуда вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании. Я даже не знаю, где вы сели. В Самаре? Но все равно… Это у меня голова кружится или мы куда-то поворачиваем?

Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и сильная, пахла загаром. И блаженно и страшно замерло сердце при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под южным солнцем, на горячем морском песке (она сказала, что едет из Анапы). Поручик пробормотал:

– Куда? – спросила она удивленно.

– На этой пристани.

Он промолчал. Она опять приложила тыл руки к горячей щеке.

– Сойдем, – повторил он тупо. – Умоляю вас…

– Ах, да делайте, как хотите, – сказала она, отворачиваясь.

Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло освещенную пристань, и они чуть не упали друг на друга. Код головами пролетел конец каната, потом понесло назад, и с шумом закипела вода, загремели сходни… Поручик кинулся за вещами.

Через минуту они прошли сонную конторку, вышли на глубокий, по ступицу, песок и молча сели в запыленную извозчичью пролетку. Отлогий подъем в гору, среди редких кривых фонарей, по мягкой от пыли дороге, показался бесконечным. Но вот поднялись, выехали и затрещали по мостовой, вот какая-то площадь, присутственные места, каланча, тепло и запахи ночного летнего уездного города… Извозчик остановился возле освещенного подъезда, за раскрытыми дверями которого круто поднималась старая деревянная лестница, старый, небритый лакей в розовой косоворотке и в сюртуке недовольно взял вещи и пошел на своих растоптанных ногах вперед. Вошли в большой, но страшно душный, горячо накаленный за день солнцем номер с белыми опущенными занавесками на окнах и двумя необожженными свечами на подзеркальнике, – и как только вошли и лакей затворил дверь, поручик так порывисто кинулся к ней и оба так исступленно задохнулись в поцелуе, что много лет вспоминали потом эту минуту: никогда ничего подобного не испытал за всю жизнь ни тот, ни другой.

В десять часов утра, солнечного, жаркого, счастливого, со звоном церквей, с базаром на площади перед гостиницей, с запахом сена, дегтя и опять всего того сложного и пахучего, чем пахнет русский уездный город, она, эта маленькая безымянная женщина, так и не сказавшая своего имени, шутя называвшая себя прекрасной незнакомкой, уехала. Спали мало, но утром, выйдя из-за ширмы возле кровати, в пять минут умывшись и одевшись, она была свежа, как в семнадцать лет. Смущена ли была она? Нет, очень немного. По-прежнему была проста, весела и – уже рассудительна.


Номер в отеле. Сарджент Дж.-С.

– Нет, нет, милый, – сказала она в ответ на его просьбу ехать дальше вместе, – нет, вы должны остаться до следующего парохода. Если поедем вместе, все будет испорчено. Мне это будет очень неприятно. Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло… Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара…

И поручик как-то легко согласился с нею. В легком и счастливом духе он довез ее до пристани, – как раз к отходу розового Самолета, – при всех поцеловал на палубе и едва успел вскочить на сходни, которые уже двинули назад.

Так же легко, беззаботно и возвратился он в гостиницу. Однако что-то уж изменилось. Номер без нее показался каким-то совсем другим, чем был при ней. Он был еще полон ею – и пуст. Это было странно! Еще пахло ее хорошим английским одеколоном, еще стояла на подносе ее недопитая чашка, а ее уже не было… И сердце поручика вдруг сжалось такой нежностью, что поручик поспешил закурить и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате.

– Совсем разгулялись нервы! – сказал он, наливая пятую рюмку водки.

– А зачем вам нужно знать, кто я, как меня зовут?

– Куда идти? Что делать?

Улица была совершенно пуста. Дома были все одинаковые, белые, двухэтажные, купеческие, с большими садами, и казалось, что в них нет ни души; белая густая пыль лежала на мостовой; и все это слепило, все было залито жарким, пламенным и радостным, но здесь как будто бесцельным солнцем. Вдали улица поднималась, горбатилась и упиралась в безоблачный, сероватый, с отблеском небосклон. В этом было что-то южное, напоминающее Севастополь, Керчь… Анапу. Это было особенно нестерпимо. И поручик, с опущенной головой, щурясь от света, сосредоточенно глядя себе под ноги, шатаясь, спотыкаясь, цепляясь шпорой за шпору, зашагал назад.

Он вернулся в гостиницу настолько разбитый усталостью, точно совершил огромный переход где-нибудь в Туркестане, в Сахаре. Он, собирая последние силы, вошел в свой большой и пустой номер. Номер был уже прибран, лишен последних следов ее, – только одна шпилька, забытая ею, лежала на ночном столике! Он снял китель и взглянул на себя в зеркало: лицо его, – обычное офицерское лицо, серое от загара, с белесыми, выгоревшими от солнца усами и голубоватой белизной глаз, от загара казавшихся еще белее, – имело теперь возбужденное, сумасшедшее выражение, а в белой тонкой рубашке со стоячим крахмальным воротничком было что-то юное и глубоко несчастное. Он лег на кровать, на спину, положил запыленные сапоги на отвал. Окна были открыты, занавески опущены, и легкий ветерок от времени до времени надувал их, веял в комнату зноем нагретых железных крыш и всего этого светоносного и совершенно теперь опустевшего безмолвного волжского мира. Он лежал, подложив руки под затылок, и пристально глядел перед собой. Потом стиснул зубы, закрыл веки, чувствуя, как по щекам катятся из-под них слезы, – и наконец заснул, а когда снова открыл глаза, за занавесками уже красновато желтело вечернее солнце. Ветер стих, в номере было душно и сухо, как в духовой печи… И вчерашний день и нынешнее утро вспомнились так, точно они были десять лет тому назад.


Свежий ветер. Волга (фрагмент). Левитан И. И.

Он не спеша встал, не спеша умылся, поднял занавески, позвонил и спросил самовар и счет, долго пил чай с лимоном. Потом приказал привести извозчика, вынести вещи и, садясь в пролетку, на ее рыжее, выгоревшее сиденье, дал лакею целых пять рублей.

– А похоже, ваше благородие, что это я и привез вас ночью! – весело сказал извозчик, берясь за вожжи.

Когда спустились к пристани, уже синела над Волгой синяя летняя ночь, и уже много разноцветных огоньков было рассеяно по реке, и огни висели на мачтах подбегающего парохода.

– В аккурат доставил! – сказал извозчик заискивающе.

Поручик и ему дал пять рублей, взял билет, прошел на пристань… Так же, как вчера, был мягкий стук в ее причал и легкое головокружение от зыбкости под ногами, потом летящий конец, шум закипевшей и побежавшей вперед воды под колесами несколько назад подавшегося парохода… И необыкновенно приветливо, хорошо показалось от многолюдства этого парохода, уже везде освещенного и пахнущего кухней.

Через минуту побежали дальше, вверх, туда же, куда унесло и ее давеча утром.

Темная летняя заря потухала далеко впереди, сумрачно, сонно и разноцветно отражаясь в реке, еще кое-где светившейся дрожащей рябью вдали под ней, под этой зарей, и плыли и плыли назад огни, рассеянные в темноте вокруг.

Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет.

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.

Читайте также: