Воробьев первое письмо краткое содержание

Обновлено: 05.07.2024

"Детство - посох, с которым человек входит в жизнь" - повторенная многократно и выраженная в многообразных формах, тема детей и детства убеждает в том, что оно (детство) становится для К. Воробьёва "одной из ключевых опор, придающих прочность существованию, мировосприятию, сутью и основанием жизни" (К. Воробьёв). Детство для него, безусловно, не только поэтический образ прошлого и предмет изображения, но и особая нравственно-зрячая духовная память, средство проникновения в самую суть человеческих взаимоотношений, тот фундамент, на котором строятся образы и сюжеты. Писатель своим личным опытом и памятью - прямо или косвенно - как бы удостоверяет правду рассказанного. Именно в детстве далось ему чувство рода и родины, как и тем мальчишкам - сиротам, безотцовщине, - которые вырастали в книгах К. Воробьёва в людей совершенно определённого стиля или образа жизни, в людей действия.

Читая произведения писателя, мы понимаем, что жестокость и недобро сами собой не рождаются в человеческом сердце. Поэтому так важно прислушаться к словам писателя, призывавшего жить и "никогда, ни на один день, ни на час и ни на миг не становится довольным".
Совместное восприятие окружающего мира ребенком и взрослым приобретает для писателя какой-то сокровенный смысл, умение понимать детей, быть похожими на них .

Рассказ "Первое письмо" знакомит нас с Василием Трофимычем, "коренастым мальчуганом в длинном, не своём, видать, пиджаке", крепким и сильным, на щеках которого "лежал здоровый деревенский румянец", имевшем "оттопыренные лопушки ушей". Не случайно зародилась крепкая дружба у столь разных по возрасту и социальному положению людей. Их роднит нетерпимость ко всякой несправедливости, вместе с тем ранимость и восприятие беды ближнего, как своей собственной. Сойдясь поначалу на своём интересе к грибной охоте, они к концу рассказа всё больше и крепче привязываются друг к другу. "Дело дошло до того, что без него мне не думалось, не писалось, не жилось", - говорит автор. Этот по-детски открытый взгляд на мир вместе с детьми и глазами детей является характерным для многих рассказов Константина Воробьёва.

PS. Этот рассказ напомнил мне рассказ Валентина Распутина "Уроки французского". Проза Воробьева врезается в сердце и запоминается надолго.

Прошлым летом я жил в Лосевке — дачной деревне из полутора десятков домов, притаившихся на опушке знаменитой в нашем краю пущи. Хозяин, у которого я снимал жилье, числился в артели надомным сапожником, зачем-то притворялся хворым и душевным человеком. У него были разноцветные глаза — один голубой, а другой карий. Голубой обливал лаской, карий — злобой. Просыпался хозяин чуть свет, шел в одном белье в палисадник, просовывал голову в окно моей комнаты и, опасливо трогая клавиатуру пишущей машинки, сиповатым со сна голосом спрашивал:

— Тружусь, Адам Егорович,— коротко отвечал я, но это не сообщало ему уважения к моему занятию. Он тихонько хихикал и подмигивал темноватым глазом, будто намекал на что-то скверное, что я только что украдкой сделал, а он подглядел. Потом вытирал глаза, хотя оставались они сухими и хитровато настороженными, и в десятый раз допытывался:

— И, говорите, платят за это? Уд-дивительно! На чем только городские не поддедюливают.

Я сразу припоминал косячки на своих ботинках — Адам Егорович взял с меня за них шесть рублей вместо одного, и мне хотелось сказать ему нечто определенно твердое, но сознание, что Адам Егорович — хозяин, удерживало меня от этого.

— Выпей третье, говорю! Выпей и не вынимай из меня последнее сердце!

На крик являлся Адам Егорович. Он начинал подсчитывать смятые головки цветов, и мне приходилось отправляться в лес…

В этом месте, у подножия исполинского дуба, я нашел однажды великолепный белый гриб, а рядом с ним — сухую ветку с красным лоскутком ветоши. Ни того, ни другого я не коснулся и прошел мимо, но чуть поодаль обнаружил еще два гриба под такими же флажками.

Отойдя метров тридцать от дуба, я сел под лохматую ель завтракать. В лесу стояла гнетущая тишина, пахло тленом, смолой и сыростью, и от всего этого охотно верилось в сказочную бабу-ягу и разную иную чертовщину. Дуб и зафлаженные грибы оказались у меня за спиной, и это было почему-то неприятно. Я стал оборачиваться к ним лицом, и в это мгновение в лесу метнулся и повис высокий, почти пронзительный детский голос:

Дор-рогая подруж-женька,
Дор-рогая моя подруж-жка.

Это было так неожиданно и так тесно связывалось с моим лесным настроением, что я выронил хлеб и схватил ружье. У дуба что-то мелькнуло и пропало и на той же ноте, с той же напряженной страстное снова прозвенел голос:

Дор-рогая подруж-женька,
Дор-рогая моя подруж-жка!

И тут я увидел певца — коренастого мальчугана в длинном, не своем, видать, пиджаке, с большой плетёной корзинкой в левой руке и с палкой в правой. Он быстро собрал зафлаженные грибы, сунул красные лоскутки в карман, повел бледным лицом по сторонам и снова прокричал свою песню — опять эти полкуплета,— больше, наверно, не знал.

Он не замечал меня, а я хорошо видел его из своего укрытия. В песне у него участвовали только губы и голос, а глаза не моргали, стерегли пространство, и оттопыренные лопушки ушей ловили малейший шорох и звук.

Расчет был верный. Услыхав мой голос, юный грибник неторопливо оглянулся, спокойно подтянул штаны и как-то бочком-бочком пошел ко мне на сближение

И вот мы идем рядом. Белая голова незнакомца достает мне до пояса. Из-под длинноватых штанин у него змеренно выныривают короткие квадратные ступни уютно тонут во мху и в сосновых иглах. Парень явно обрадовался встрече и моему ружью, но он из молчаливых, из тех, чьи мысли не разгадаешь сразу.

— Давай-ка, брат, познакомимся,— предложил я и назвал свое имя.— Наверное, тебя тоже как-нибудь зовут?

— Василием зовут, Трофимычем,— баском сообщил спутник и тут же заметил маленький боровик, взбугривший упругой шляпкой пятачок песчаной земли у нас под ногами.

— Тебе везет, Трофимыч! — шутливо сказал я, а он длинно поглядел на меня круглыми, серыми глазами, длинно и застенчиво улыбнулся чему-то и нехотя достал из кармана красный лоскутик.

— Замечу. Пускай подрастет немножко…

Я заглянул в его корзинку и не увидел там мелких грибов. Раскрывалась, пожалуй, загадка с флажками,— Трофимыч был, видать, мужик хозяйственный и с мелочью возиться не хотел.

— Так это твои грибы росли вон под тем дубом? — спросил я.

— Мои,— почему-то невесело признался Трофимыч и поинтересовался: — А что ж ты не взял их, раз нашел? Тут беляков много. Хватит на двоих.

— Да разве, кроме нас, сюда никто не ходит? — притворился я удивленным.

— Нет,— коротко сказал Трофимыч и через несколько шагов пояснил: — Далеко очень. И буклы боятся.

— Какой буклы? — не понял я.

— Серой. Я ее видел. Мырнет головой в воду и как букнет! А сама аж больше меня и на двух лапах. Может, стрельнем, чтоб знали?

— А все,— ответил Трофимыч и кивнул на низину. Я поглядел туда и понял: попугать надо все, чего он тут боялся,— голубой сумрак, тишину, мшистые коряги, красную плесень и таинственную буклу. Откровенно говоря, мне и самому захотелось постращать все это, и выстрелил сразу из обоих стволов.

— Будут теперь знать!— убежденно сказал Трофимыч.

Домой мы возвращались вместе: Трофимыч, оказывается, был жителем Лосевки. Глядя себе под ноги, он сообщил, что отца его прибила в позапрошлом году гроза, мать работает под городом на лесозаводе и что осенью он в первый раз пойдет в школу.

— А ты… нешто дачник? — вдруг спросил Трофимыч и поднял на меня глаза. В их ожидании скрывалась какая-то откровенно ревнивая надежда, но я не разгадал ее и ответил утвердительно.— А-а…— отозвался Трофимыч, и мне показалось, что он ускорил шаги.

Чем дальше уходили мы от сумрачной пади, тем отчужденней становился Трофимыч: у него пропал ко мне всякий интерес. Я ломал голову над причиной такой резкой перемены и в конце концов решил, что дело тут в близости деревни: в лесу Трофимыч приласкался ко мне от страха. Это было немного обидно, но все же я сказал:

— А буклы ты зря боишься. Это выпь, птица такая, из породы цапель.

— Птички по-бычиному не кричат,— резонно ответил Трофимыч и свернул к лосевским огородам.

А вечером я увидел его снова. Он шел куда-то вдоль улицы, то и дело поглядывая на красный закат, и что-то соображал. Над дорогой плавала розовая пыль, взбитая велосипедами дачных ребятишек, в небе копнились прожаренные за день облака, и во дворах оглушительно кричали дачные петухи, привязанные ситцевыми лентами за ноги: откармливались.

Дальнейшие события разыгрались так: мой дачный сосед лежал в пыли рядом с велосипедом и не хотел вставать. Из отверстого рта его тек густой рев, а из носа — то, что в Лосевке зовут юшкой. Адам Егорович крепко держал за руку Трофимыча, хотя тот не пытался бежать и только временами поглядывал на закат: видно, торопился куда-то. Мамаша дачника шелестела над ним китайским халатом и умоляла меня позвать милицию.

— Скажите, она имеется тут или нет? Он же толкнул ребенка! Слышите? Толкнул…

— Я его не толкал,— без надежды на то, что ему поверят, сказал Трофимыч.— Он сам все время задавливал меня… И нынче тоже. А я только гавкнул на него. Всего-навсего раз…

— Вы слышали? Он на него гавкнул! Как вам это нравится? Он же мог убить ребенка до смерти! Идите и позовите сельсовет, если в этой дыре нет милиции.

— Не надо сельсовета,— вежливо сказал я женщине.

— А что же, по-вашему, надо? — изумилась она.

— Выпороть. Вашего сына…

Больше мне не удалось сказать ей ни одного слова: дама в китайском халате умела говорить такое, чего не умел я. Когда она ушла, волоча за собой упирающегося сына, я предложил Адаму Егоровичу освободить руку Трофимыча.

— А мне думается,— возразил он,— что его лучше поучить пять минут хворостиной сейчас, чем в совершеннолетие пятью годами по указу, а?

— А вы бы поучили дачника,-— в тон ему предложил я,-— он ведь у вас каждое утро цветы мнет.

Уходя, Трофимыч пытливо взглянул на меня и то улыбнулся длинно и загадочно.

В сумерках наступившей ночи я сидел в палисаднике и вдруг услыхал на дороге чьи-то шаги и голос Трофимыча:

— …а грибы не жарил. Масло взяло и разлилось. Да ты не горюй! Завтра ж у нас с тобой получка…

Я выглянул из-за плетня. Трофимыч шел с маленькой женщиной, в одной руке держал ее руку, а в другой — небольшую вязанку ослепительно белых в ночном мраке щепок. После в улице долго плавал терпкий запах скипидара и еще чего-то такого чистого и свежего, чему я не знал названия…

Несколько дней после этого я не встречал Трофимыча, и вдруг однажды утром он явился ко мне сам. Остановившись у дверей, он сперва стащил с головы видавший виды картузик, потом уже сказал:

— А я картошку окучивал. Только вчерась управился… Может, сходим опять туда за беляками? Там теперь страсть наросло их.

У меня давно хранились охотничьи сосиски и так подсохли, что издавали костяной звук, когда я завертывал их в газету.

— Чтой-то? — удивился Трофимыч.

— Сосиски,— сказал я.— Вкусные. Никогда не пробовал?

— Мамка приносила раз, да только они не такие были, те мягкие,— сказал он и сглотнул.

Тогда я решил сперва позавтракать, а потом уже идти, но Трофимыч отодвинулся от стола, спрятал руки между коленами и заявил:

— Не буду… Это нехорошо.

— Что? — не понял я.

— Ну,— смешался я,— мы же с тобой не чужие. Мы ведь друзья.

Перед самым отходом я показал Трофимычу снимок выпи. Он взглянул на картинку и сразу признал:

— Букла! Вот же гадость, зря только пужала! Ну, теперь все! Теперь там остался один что ни на есть волк. Я его тоже видал, изблизи прямо.

— А у него у самого из одного глаза слезы капали. И клочья на боках висели. Болел, должно, чем…

Грибов и в самом деле наросло страсть. Мы быстро наполнили свои корзинки, постреляли из ружья, потом сели завтракать. И тут мне впервые привелось увидеть, как можно красиво и умно есть! Неторопливо и плавно Трофимыч взял правой рукой хлеб, бережно оглядел его и бережно откусил — немного. С первого и до последнего глотка он не положил рук на колени, держал хлеб и сосиски на весу, молчал, не спешил, не чавкал. Он ел, словно тихо беседовал с незримым и большим своим другом, к которому у него много уважения и хорошей любви.

Я сразу же подчинился его манере и тоже держал на весу хлеб и сосиски, молчал и в то же время гадал: откуда и отчего это в Трофимыче? От недостатка в доме еды? Но Трофимыч был крепкий и сильный, и на щеках у него лежал здоровый деревенский румянец. Не найдя причины, почему Трофимыч такой, а не этакий, я схватил его за голову и без слов прижал к себе. Он удивленно притаился, и вдруг на мои руки упали теплые и легкие слезинки: не осилил человек внезапной чужой ласки…

С каждым днем я все больше и крепче привязывался к Трофимычу, и дело дошло до того, что без него мне не думалось, не писалось, не жилось. Он, конечно, знал об этом, но держался по-прежнему ровно, значительно и серьезно. Мне доставляло большую радость то, с каким уважительным чувством наблюдал он процесс моей работы. Он мог часами сидеть и следить за мной издали, а однажды, когда я смял и выбросил под стол исчерканную кипу бумаг, внимательно спросил:

— Трудно, Трофимыч,— благодарно признался я. Он поощрительно кивнул головой, подъехал ко мне на стуле и сказал:

— Зато знаешь, что? Зато, когда пройдет трудно, то… знаешь, как будет? Во как! — он развел вширь руками.— Аж смеяться ни про что захочешь. Вот нам с мамкой бывает все трудно и трудно, а как получим получку, да как поедем в кино, и как наемся я там морожено, аж щекотно. А потом опять трудно, а там сызнова приходит нетрудное. Так всегда и живем с нею…

Мои встречи с Трофимычем почему-то не нравились Адаму Егоровичу. Несколько дней он подозрительно поглядывал на нас через окно, потом как-то спросил
меня:

— Учите, что ли, его чему? Вы не ахти приручайте сироту к чужому дому. А то он разнюхает тут ходы-выходы, а потом…

— Что же он сделает потом? — приподнялся я со стула.

— Сворует. Колодки, например.

Я назвал тогда Адама Егоровича не по имени и отчеству, а несколько иначе. Он прижмурил голубой глаз и вдруг прорвался площадной руганью.

…Вечером я уезжал из Лосевки. Трофимыч помогал мне грузить в машину книги, был грустен и задумчив, и я не мог объяснить ему причину своего преждевременного отъезда. Когда я, хорошо простясь с ним, сел в кабинку, он влез на подножку машины и приплюснул нос к стеклу дверцы.

— Я вот что придумал,— сказал он угрюмым баском — я тебе пришлю письмо. Как только выучусь осенью в школе, так и напишу. Ладно?

Дома я сколотил из фанеры ящик, вложил в него ученическую форму, букварь, пенал и карандаши и дней за десять до начала учебного года отнес посылку на почту. А первого января посылка пришла назад. Я сорвал с ящика крышку и поверх ученической формы увидел косо налинованный лист из тетрадки.

Прямыми, широкими и ясными буквами — чувствовался его характер — Трофимыч писал:

Я долго и трудно искал редкие слова, чтобы достойно ответить Трофимычу на его первое в жизни письмо.

Воробьев Константин Дмитриевич (1919 - 1975), прозаик.

Родился 24 сентября в селе Нижний Реутец Курской области. Прожил трудное детство, на себе испытав голод начала 1930-х. В 14 лет, чтобы спасти семью от голодной смерти, пошел работать в сельмаг, где платили хлебом. Окончив сельскую школу, недолго учился в сельхозтехникуме в Мичуринске. Окончил курсы киномехаников и вернулся в родное село.
В 1935 работал в районной газете литературным сотрудником. Написал антисталинское стихотворение "На смерть Куйбышева", о котором стало известно в редакции, и поэтому вынужден был срочно уехать. Сестра, жившая в Москве, приютила его. Здесь устроился на работу в редакцию газеты "Свердловец", учился в вечерней школе.
В 1938 был призван в ряды Красной Армии, попал в армейскую газету "Призыв". После окончания военной службы работал литсотрудником газеты Академии им. Фрунзе, откуда был направлен на учебу в Кремлевское пехотное училище. В 1941 рота кремлевских курсантов сразу попала на фронт, почти вся погибла под Клином (в 1963 напишет книгу "Убиты под Москвой", одно из лучших своих произведений, критикой обруганную, объявленную клеветнической и ложной). Будучи раненым, попадает в плен (1941 - 43), дважды бежит. В 1943 - 44 был командиром партизанской группы в составе Литовского партизанского отряда "Кястутис". В эти годы написал повесть о пережитом в плену, которую напечатали только в 1986. Часто в своей жизни Воробьеву приходилось слышать: "Написано хорошо, талантливо, но напечатать не можем". Это касалось повестей "Одним дыханием", написанной в 1949, напечатанной в 1958 ("Последние хутора"), "Ермак", "Тетка Егориха", "Друг мой Момич", изданных после смерти писателя (в 1980-е).
В 1956 вышел первый сборник рассказов "Подснежник". Становится зав. отделом литературы и искусства в редакции "Советская Литва". Жил в Вильнюсе. В своих произведениях говорил о самых тяжелых исторических моментах - "Сказание о моем ровеснике", "Генка, брат мой", "Вот пришел великан" и др. Воробьев написал более 30 рассказов, очерков и 10 повестей, многие из которых увидели свет с купюрами или в сокращении, были обруганы критикой. Но всегда это была правда о нашей жизни: "Синель", "Седой тополь", "Почем в Ракитном радости". Не успев окончить повесть, после тяжелой болезни К.Воробьев ум ер в 1975 году.

Прошлым летом я жил в Лосевке — дачной деревне из полутора десятков домов, притаившихся на опушке знаменитой в нашем краю пущи. Хозяин, у которого я снимал жилье, числился в артели надомным сапожником, зачем-то притворялся хворым и душевным человеком. У него были разноцветные глаза — один голубой, а другой карий. Голубой обливал лаской, карий — злобой. Просыпался хозяин чуть свет, шел в одном белье в палисадник, просовывал голову в окно моей комнаты и, опасливо трогая клавиатуру пишущей машинки, сиповатым со сна голосом спрашивал:

— Тружусь, Адам Егорович,— коротко отвечал я, но это не сообщало ему уважения к моему занятию. Он тихонько хихикал и подмигивал темноватым глазом, будто намекал на что-то скверное, что я только что украдкой сделал, а он подглядел. Потом вытирал глаза, хотя оставались они сухими и хитровато настороженными, и в десятый раз допытывался:

— И, говорите, платят за это? Уд-дивительно! На чем только городские не поддедюливают.

Я сразу припоминал косячки на своих ботинках — Адам Егорович взял с

меня за них шесть рублей вместо одного, и мне хотелось сказать ему нечто определенно твердое, но сознание, что Адам Егорович — хозяин, удерживало меня от этого.

Так нас заставало солнце. Хозяин уходил одеваться, но в палисадник вбегал

— Выпей третье, говорю! Выпей и не вынимай из меня последнее сердце! На крик являлся Адам Егорович. Он начинал подсчитывать смятые головки цветов, и мне приходилось отправляться в лес.

Верстах в четырех от Лосевки я знал одно дремучее место. Там постоянно

таился сумрак и прядали одряхлевшие вороны. Между седыми соснами большие пауки ткали липкие тугие сети. Длинные пегие ящерицы непуганно шныряли по земле, и временами что-то непутево ухало на дне низины, у протекавшего там ручья. Я приходил сюда с ружьем — для бодрости — и с корзинкой для боровиков: росли они тут сильные, коричневые, плотные.

Отойдя метров тридцать от дуба, я сел под лохматую ель завтракать. В лесу стояла гнетущая тишина, пахло тленом, смолой и сыростью, и от всего этого охотно верилось в сказочную бабу-ягу и разную иную чертовщину. Дуб и зафлаженные грибы оказались у меня за спиной, и это было почему-то неприятно. Я стал оборачиваться к ним лицом, и в это мгновение в лесу метнулся и повис высокий, почти пронзительный детский голос:

Дор-рогая моя подруж-жка.

Это было так неожиданно и так тесно связывалось с моим лесным настроением, что я выронил хлеб и схватил ружье. У дуба что-то мелькнуло и пропало и на той же ноте, с той же напряженной страстное снова прозвенел голос:

Дор-рогая моя подруж-жка!

И тут я увидел певца — коренастого мальчугана в длинном, не своем, видать, пиджаке, с большой плетёной корзинкой в левой руке и с палкой в правой.

Он быстро собрал зафлаженные грибы, сунул красные лоскутки в карман, повел бледным лицом по сторонам и снова прокричал свою песню — опять эти полкуплета,— больше, наверно, не знал.

Расчет был верный. Услыхав мой голос, юный грибник неторопливо оглянулся, спокойно подтянул штаны и как-то бочком-бочком пошел ко мне на сближение.

И вот мы идем рядом. Белая голова незнакомца достает мне до пояса. Из-под длинноватых штанин у него змеренно выныривают короткие квадратные ступни уютно тонут во мху и в сосновых иглах. Парень явно обрадовался встрече и моему ружью, но он из молчаливых, из тех, чьи мысли не разгадаешь сразу.

— Давай-ка, брат, познакомимся,— предложил я и назвал свое имя.— Наверное, тебя тоже как-нибудь зовут?

— Василием зовут, Трофимычем,— баском сообщил спутник и тут же заметил маленький боровик, взбугривший упругой шляпкой пятачок песчаной земли у нас под ногами.

— Тебе везет, Трофимыч! — шутливо сказал я, а он длинно поглядел на меня круглыми, серыми глазами, длинно и застенчиво улыбнулся чему-то и нехотя достал из кармана красный лоскутик.

— Замечу. Пускай подрастет немножко.

Я заглянул в его корзинку и не увидел там мелких грибов. Раскрывалась, пожалуй, загадка с флажками,— Трофимыч был, видать, мужик хозяйственный и с мелочью возиться не хотел.

— Так это твои грибы росли вон под тем дубом? — спросил я.

— Мои,— почему-то невесело признался Трофимыч и поинтересовался: — А что ж ты не взял их, раз нашел? Тут беляков много. Хватит на двоих.

— Да разве, кроме нас, сюда никто не ходит? — притворился я удивленным.

— Нет,— коротко сказал Трофимыч и через несколько шагов пояснил: —

Далеко очень. И буклы боятся.

— Какой буклы? — не понял я.

— Серой. Я ее видел. Мырнет головой в воду и как букнет! А сама аж больше меня и на двух лапах. Может, стрельнем, чтоб знали?

— А все,— ответил Трофимыч и кивнул на низину. Я поглядел туда и понял: попугать надо все, чего он тут боялся,— голубой сумрак, тишину, мшистые коряги, красную плесень и таинственную буклу. Откровенно говоря, мне и самому захотелось постращать все это, и выстрелил сразу из обоих стволов.

— Будут теперь знать!— убежденно сказал Трофимыч.

Домой мы возвращались вместе: Трофимыч, оказывается, был жителем Лосевки. Глядя себе под ноги, он сообщил, что отца его прибила в позапрошлом году гроза, мать работает под городом на лесозаводе и что осенью он в первый раз пойдет в школу.

— А ты. нешто дачник? — вдруг спросил Трофимыч и поднял на меня глаза. В их ожидании скрывалась какая-то откровенно ревнивая надежда, но я не разгадал ее и ответил утвердительно.— А-а. — отозвался Трофимыч, и мне показалось, что он ускорил шаги.

Чем дальше уходили мы от сумрачной пади, тем отчужденней становился Трофимыч: у него пропал ко мне всякий интерес. Я ломал голову над причиной такой резкой перемены и в конце концов решил, что дело тут в близости деревни: в лесу Трофимыч приласкался ко мне от страха. Это было немного обидно, но все же я сказал:

— А буклы ты зря боишься. Это выпь, птица такая, из породы цапель.

— Птички по-бычиному не кричат,— резонно ответил Трофимыч и свернул к лосевским огородам.

А вечером я увидел его снова. Он шел куда-то вдоль улицы, то и дело поглядывая на красный закат, и что-то соображал. Над дорогой плавала розовая пыль, взбитая велосипедами дачных ребятишек, в небе копнились прожаренные за день облака, и во дворах оглушительно кричали дачные петухи, привязанные ситцевыми лентами за ноги: откармливались.

Дальнейшие события разыгрались так: мой дачный сосед лежал в пыли рядом с велосипедом и не хотел вставать. Из отверстого рта его тек густой рев, а из носа — то, что в Лосевке зовут юшкой. Адам Егорович крепко держал за руку Трофимыча, хотя тот не пытался бежать и только временами поглядывал на закат: видно, торопился куда-то. Мамаша дачника шелестела над ним китайским халатом и умоляла меня позвать милицию.

— Скажите, она имеется тут или нет? Он же толкнул ребенка! Слышите? Толкнул.

— Я его не толкал,— без надежды на то, что ему поверят, сказал Трофимыч.

— Он сам все время задавливал меня. И нынче тоже. А я только гавкнул на

него. Всего-навсего раз.

— Вы слышали? Он на него гавкнул! Как вам это нравится? Он же мог убить ребенка до смерти! Идите и позовите сельсовет, если в этой дыре нет милиции.

— Не надо сельсовета,— вежливо сказал я женщине.

— А что же, по-вашему, надо? — изумилась она.

— Выпороть. Вашего сына.

Больше мне не удалось сказать ей ни одного слова: дама в китайском халате умела говорить такое, чего не умел я. Когда она ушла, волоча за собой упирающегося сына, я предложил Адаму Егоровичу освободить руку Трофимыча.

— А мне думается,— возразил он,— что его лучше поучить пять минут хворостиной сейчас, чем в совершеннолетие пятью годами по указу, а?

— А вы бы поучили дачника,-— в тон ему предложил я,-— он ведь у вас каждое утро цветы мнет.

Уходя, Трофимыч пытливо взглянул на меня и то улыбнулся длинно и загадочно.

В сумерках наступившей ночи я сидел в палисаднике и вдруг услыхал на дороге чьи-то шаги и голос Трофимыча:

— . а грибы не жарил. Масло взяло и разлилось. Да ты не горюй! Завтра ж у нас с тобой получка.

Я выглянул из-за плетня. Трофимыч шел с маленькой женщиной, в одной руке держал ее руку, а в другой — небольшую вязанку ослепительно белых в ночном мраке щепок. После в улице долго плавал терпкий запах скипидара и еще чего-то такого чистого и свежего, чему я не знал названия.

Несколько дней после этого я не встречал Трофимыча, и вдруг однажды

утром он явился ко мне сам. Остановившись у дверей, он сперва стащил с

головы видавший виды картузик, потом уже сказал:

— А я картошку окучивал. Только вчерась управился. Может, сходим опять туда за беляками? Там теперь страсть наросло их.

какой-то особенно вдумчивый смысл.

Я заторопился в сборах, а Трофимыч осторожно присел на диван, незаметно

разглядывать пишущую машинку.

У меня давно хранились охотничьи сосиски и так подсохли, что издавали

костяной звук, когда я завертывал их в газету.

— Чтой-то? — удивился Трофимыч.

— Сосиски,— сказал я.— Вкусные. Никогда не пробовал?

— Мамка приносила раз, да только они не такие были, те мягкие,— сказал он и сглотнул.

Тогда я решил сперва позавтракать, а потом уже идти, но Трофимыч

отодвинулся от стола, спрятал руки между коленами и заявил:

— Не буду. Это нехорошо.

— Что? — не понял я.

— Ну,— смешался я,— мы же с тобой не чужие. Мы ведь друзья.

— Все одно нехорошо,— стоял он на своем, а я подумал: «Ну, подожди до

Перед самым отходом я показал Трофимычу снимок выпи. Он взглянул на

картинку и сразу признал:

— Букла! Вот же гадость, зря только пужала! Ну, теперь все! Теперь там

остался один что ни на есть волк. Я его тоже видал, изблизи прямо.

— А у него у самого из одного глаза слезы капали. И клочья на боках висели. Болел, должно, чем.

Грибов и в самом деле наросло страсть. Мы быстро наполнили свои

корзинки, постреляли из ружья, потом сели завтракать. И тут мне впервые

привелось увидеть, как можно красиво и умно есть! Неторопливо и плавно

Трофимыч взял правой рукой хлеб, бережно оглядел его и бережно откусил

— немного. С первого и до последнего глотка он не положил рук на колени,

держал хлеб и сосиски на весу, молчал, не спешил, не чавкал. Он ел, словно

тихо беседовал с незримым и большим своим другом, к которому у него

много уважения и хорошей любви.

Я сразу же подчинился его манере и тоже держал на весу хлеб и сосиски,

молчал и в то же время гадал: откуда и отчего это в Трофимыче? От

недостатка в доме еды? Но Трофимыч был крепкий и сильный, и на щеках у

него лежал здоровый деревенский румянец. Не найдя причины, почему

Трофимыч такой, а не этакий, я схватил его за голову и без слов прижал к

себе. Он удивленно притаился, и вдруг на мои руки упали теплые и легкие

слезинки: не осилил человек внезапной чужой ласки.

С каждым днем я все больше и крепче привязывался к Трофимычу, и дело

дошло до того, что без него мне не думалось, не писалось, не жилось. Он,

конечно, знал об этом, но держался по-прежнему ровно, значительно и

серьезно. Мне доставляло большую радость то, с каким уважительным

чувством наблюдал он процесс моей работы. Он мог часами сидеть и следить

за мной издали, а однажды, когда я смял и выбросил под стол исчерканную

кипу бумаг, внимательно спросил:

— Трудно, Трофимыч,— благодарно признался я. Он поощрительно кивнул

головой, подъехал ко мне на стуле и сказал:

— Зато знаешь, что? Зато, когда пройдет трудно, то. знаешь, как будет? Во

как! — он развел вширь руками.— Аж смеяться ни про что захочешь. Вот

нам с мамкой бывает все трудно и трудно, а как получим получку, да как

поедем в кино, и как наемся я там мороженого, аж щекотно. А потом опять

трудно, а там сызнова приходит нетрудное. Так всегда и живем с нею.

Мои встречи с Трофимычем почему-то не нравились Адаму Егоровичу.

Несколько дней он подозрительно поглядывал на нас через окно, потом как-

то спросил меня:

— Учите, что ли, его чему? Вы не ахти приручайте сироту к чужому дому. А

то он разнюхает тут ходы-выходы, а потом.

— Что же он сделает потом? — приподнялся я со стула.

— Сворует. Колодки, например.

Я назвал тогда Адама Егоровича не по имени и отчеству, а несколько иначе.

Он прижмурил голубой глаз и вдруг прорвался площадной руганью.

. Вечером я уезжал из Лосевки. Трофимыч помогал мне грузить в машину

книги, был грустен и задумчив, и я не мог объяснить ему причину своего

преждевременного отъезда. Когда я, хорошо простясь с ним, сел в кабинку,

он влез на подножку машины и приплюснул нос к стеклу дверцы.

— Я вот что придумал,— сказал он угрюмым баском — я тебе пришлю

письмо. Как только выучусь осенью в школе, так и напишу. Ладно?

Дома я сколотил из фанеры ящик, вложил в него ученическую форму,

букварь, пенал и карандаши и дней за десять до начала учебного года отнес

посылку на почту. А первого января посылка пришла назад. Я сорвал с ящика

крышку и поверх ученической формы увидел косо налинованный лист из

Прямыми, широкими и ясными буквами — чувствовался его характер —

«Посылаю сушеные грибы и мороженую рябину — целый пучок. Когда

будешь есть, то выбирай рябинки, что наклеваны, они самые что ни на есть

сладкие. Это их синицы не доели в лесу. А костюма не надо, мама говорит,

что вся Лосевка станет плохое думать об нас да об тебе, а мы не хочем. Ты

лучше приезжай сюда опятошным летом и живи у нас за так, а мы себе

Я долго и трудно искал редкие слова, чтобы достойно ответить Трофимычу

на его первое в жизни письмо.

2. Ответьте на вопросы, которые помогут вам лучше понять рассказ- устно.

- Как писатель относится к Трофимычу?

- Для чего писатель вводит в рассказ и другого мальчика? Сравните их. (Один топчет цветы, капризничает, кричит, никого не уважает, не любит мать, не имеет друзей – другой же наоборот.)

- Перечитайте эпизод с велосипедом. ..

- Не случайно рассказчик сразу полюбил Трофимыча. Как вы думаете, почему? Что есть у Трофимыча, чего нет у другого мальчика?

- Вспомним историю знакомства рассказчика и Трофимыча.

- Как развивались между ними отношения?

- Можно ли назвать их отношения дружбой?

- Все ли так относились к мальчику, как рассказчик? Каким видел его Адам Егорович?

- Что сделал рассказчик для Трофимыча? Что было в посылке?

- Письмо Трофимыча – наивысший момент в развитии действия. Каким мы видим мальчика из этого письма?

Какие качества героя вы бы отметили?

Ф – физически развитый

Ы – испытанный, надежный

Ч – чуткий, чудесный, человечный

Каждый из нас всегда имеет выбор, и очень важно, какой след мы оставим после себя.

Продолжите фразы (устно):

Я почувствовал(а), что…

Я задумался(лась) над тем…

Сегодня я понял(а)…

Домашнее задание. Письменный ответ на вопрос: Что вам захотелось изменить в себе, прочитав рассказ К.Воробьёва?

+

2 Смотреть ответы Добавь ответ +10 баллов


Ответы 2

+

И начинается процесс с обретения ими друг друга, каждый из них осознанно, как Матвей Егорович или пока нет, как Алешка, чувствуют свою нужность для другого. С приходом в жизнь Матвея Егоровича ребенка происходит обновление и очищение его души. Он по-детски удивляется и восторгается всему" И чего только нетути на белом свете! И хорошего и плохого, А все же хорошего куда-а больше, ежели нутром видеть его. " (К. Воробьев)

Вот и К. Д. Воробьев главным содержанием всякой человеческой жизни считает способность "нутром видеть" хорошее. Такая способность, по его мнению, закладывается в детстве. И в этом смысле детство является ориентиром человечества.

Исследователи творчества Воробьёва подчёркивают, что " поставив в основу поэтического постижения мира детство, автор создал поэтику наибольшей выразительности, той образной емкости, которая гармонирует с чувствами, переживаниями и коллизиями. Детство давало ему ощущение истоков своей родины. А незатухающая память о детстве - это обязательное условие внутренней красоты человека".

Решающим фактором в формировании характера человека в этот период являются люди, которые его окружают. Среди тех, кто идёт по жизни рядом с детьми, безусловно, это и тётка Егориха, и Момич из повести "Друг мой Момич". Бережное отношение к корням, роду с особым драматизмом проявляется в рассказе "Тётка Егориха" .

Передавая право вести повествование ребёнку, К.Д.Воробьёв тем самым утверждает право на то, что детское чувство, детский взгляд на вещи так же полновесен, как и авторский взгляд. "То лето было для меня самым большим и длинным во всём детстве, - я многое тогда подглядел и подслушал". В сложном переплетении судеб мальчика, тётки Егорихи и Момича автор подчеркивает, что главное во взаимоотношениях людей - это уважение, доброта, сострадание, участие. "Смешная она у меня, тетка Егориха. Нам с нею нравится все одинаковое - звезды, гармошка, карагоды, наступающие праздники, запах кадила в церкви, богородицина трава на полу хаты и чтобы на дворе всегда было лето. Тетка, наверное, уже старая, но лучше и красивее её других людей на селе нету! Я крепко люблю её, и она меня тоже": Есть в ней что-то детское - особенно в той радости, с которой она воспринимает чудеса окружающего мира.

Особенно трагично показана автором-повествователем сцена гибели тетки Егорихи. Как все это пережить маленькому Саньке, оставшемуся впоследствии совсем одному. Санька-сирота, и мотив сиротства раскрыт писателем во всем своем драматизме как мотив одиночества. Уход из села - не стремление героя отказаться от своего прошлого, а преодоление последствий зла, стремление определить свою судьбу, сохранив память обо всем. Страдания укрепляют и возвышают сильных: понятней мука, переживаемая другим, по-особенному ценны участие, дружба, любовь, семейные узы. И не отсюда ли та неизменная и глубокая сердечность, которой дышат рассказы К. Д.Воробьева, обращенные к детям. Ещё раз хочется подчеркнуть, что детство давало писателю ощущение своего начала, своих истоков, своей родины.

Читайте также: