Пути перепутья абрамов краткое содержание

Обновлено: 05.07.2024

До областного центра я добрался без канители — на багажной полке в офицерском вагоне. Но последний перед домом барьер — в две сотни верстовых столбов — взять оказалось труднее тысячеверстных.

Оставалось одно: торчать у окна военного коменданта и уповать на случай. Один-два билета на скорые поезда офицерам нет-нет да выдавали.

— Езды пять часов, а загораю сутки! — лихо пальнул я через головы заготовленную фразу, как только полный лысеющий майор распахнул окошко.

Он будто мазнул по моему лицу взглядом аспидно-черных глаз.

— Семь лет дома не был… Раненый… — Я сбавил тон, но майор уже отвернулся.

Мне удалось закрепиться у самого окошка. Я отчаянно совал под взгляд коменданта просящую физиономию и придумывал новые заклинания. Они не помогали. Майор казался глухим. И вдруг, когда я почти отступился, он по пояс высунулся из окна:

— Сколько до твоего занюханного городка?

— Да двести! Понимаете? Всего двести!

— Значит, двести… Так… — Майор обвел задумчивым взглядом притихшую толпу и вдруг решил: — Иди пешком!

— Меня бы домой отпустили — на пузе б по-пластунски уполз! Не ползал, что ли? Ах! Морская душа, голубые погоны, белая кость! Отлетался? Отплавался? Все! Ползи на пузе!

Я стал мишенью для доброго взвода пехоты, всегда готовой, когда в большинстве, высмеять всякого, кто не махал саперной лопаткой или не ползал ужом. Кто-то сразу потянул меня за пуговицу кителя, щетиной макушки уколол подбородок:

— Капитан! Послушай, капитан.

Я вздернул голову, грудью выжал нахала из плотной толпы, но увидел не пехотинца, а разбитного братишку-матроса без гюйса и погончиков, с черной, под ежа обстриженной головой. Распластанные дюралевые крылья на его синей форменке сразу меня с ним примирили. А матрос, отскочив, разметнул шлагбаумом руки и, метя пол широченными клешами, закачался маятником под торопливый свой говорок:

— Пехота-то — а, капитан? — распоясалась! На них бы… Дж-жи… и-и-и! — Он присел, изображая идущий в пике самолет. — Б-бах. — И сам будто взорвался, потому что не он, померещилось, а уже кто-то другой залил мне ухо обжигающим шепотом. — Спальный берешь? За свой счет? Ну? Кутни напоследок. Полчаса — и поезд. Мне на литр! Лады? Думай.

Шепот оборвался, а матрос вырос на прежнем месте, тыча в меня пальцем и кривляясь от смеха:

— Ха! Помру! Не глаза — блюдца! Как у этой… как ее? М-му-у!

Он приставил рожки ко лбу, и я, взглянув на себя как бы со стороны, тоже рассмеялся:

— Никак нет! Моторист. Вечно грязный, вечно сонный моторист авиационный! Списан в запас за отбытием срока!…

— Спальный! Жмем дальше.

Я опустил чемодан и приуныл совсем. Чистенький вагон с литыми буквами под крышей, с лазаретной белизной занавесок на окнах все обегали, как запретную зону. Перед ним разгуливал милицейский сержант, а в тамбуре, словно изваянная, красовалась строгая девушка в железнодорожной форме. Из всех проводниц ей одной посчастливилось не сражаться с оголтело штурмующей поезд толпой.

— Вы на посадку? — будто толкнул меня в спину чей-то хрипловатый бас.

Я оглянулся и увидел большую звезду на пухлых, неопределенного цвета генеральских погонах, а потом уже одутловатое, иссеченное годами и, видно, недугами лицо владельца. Генерал был высок, сутуловат, а плащ в одной руке и толстой кожи портфель в другой раздавали его в ширину. Дышал генерал натужно, а тускловатые с выкатом глаза мрачно отжимали меня с дороги.

ЛитЛайф

Федор Александрович Абрамов

Все, все было как наяву, все до последнего скрипа, до последнего шороха в заулке врезалось в память…

— Ну и приснится же такое, господи! — Анфиса перевела дух и первым делом заглянула в кроватку сына: у Родьки прорезывались зубы, и он уже который день был в жару.

В мутном утреннем свете — в окна барабанил дождь — она увидела долгожданную улыбку на лице спящего сына, услыхала его ровное дыхание, и блаженная материнская радость залила ее сердце.

Но радость эта продолжалась недолго, считанные секунды, а потом ее снова сдавила тоска, страх за мужа.

Ивана вызвали в райком на совещание три дня назад, и вот — небывалое дело — не то что его самого, весточки никакой нет. Она все передумала за это время: заболел, уехал в показательный колхоз (есть такой возле райцентра, возят туда председателей), укатил на рыбалку с Подрезовым (второй год у Ивана какая-то непонятная дружба с первым секретарем райкома)… Но сейчас на все это она поставила крест. Сейчас, после того как ей приснился этот страшный сон, она была уверена: с Григорием поцапался Иван.

— О, господи, господи, — расплакалась вдруг Анфиса, — да кончится ли это когда-нибудь?

Шестой год она живет с Иваном, Родька скоро на ноги встанет, а она все еще Минина и Родька Минин…

Она еще как-то понимала Григория, когда тот отказывал ей в разводе попервости, — где сразу обуздаешь свое самолюбие? Но теперь-то, теперь-то чего вставать на дыбы?

И вот они с Иваном порешили: еще раз по-хорошему поговорить с Григорием, а ежели он и на этот раз заупрямится, подать в суд. И пускай Григорий срамит ее на весь район, пускай на всех перекрестках чешут языками.

Покормив проснувшегося сына, Анфиса встала, затопила печь и, посмотрев на часы, дала себе слово: ежели Ивана не будет до двух часов, она позвонит в райком.

Стук копыт под окошками раздался в третьем часу (у нее не хватило духу позвонить в райком), и Анфиса не помня себя выскочила на улицу — босиком, без платка, как молодка.

Мимо проходила старая Терентьевна — подивилась такой горячности. Но Анфиса и не думала обуздывать себя. Она так истомилась да исстрадалась за эти дни обеими руками обняла, обвила мужа.

— С ума сошла! Грудницу схватить захотела? — заорал Иван и даже оттолкнул ее: стужей, осенней сыростью несло от его намокшего, колом стоявшего дождевика. И эта забота, эта любовь, выраженная чисто по-мужицки, откровенно, дороже всякой ласки была для Анфисы.

Прикрывая руками полуголую грудь, она одним махом взлетела на крыльцо.

— Родька, Родька! Папа приехал!

Она быстро вынесла в сени деревянное корыто и короб с настиранным бельем, подтерла вехтем пол (первое это дело — порядок в избе), собрала на стол, а потом и сама заглянула в зеркало — нельзя ей растрепой, хватит с нее и того, что Родька высушил.

Иван вошел в избу в одних — шерстяных — носках, без дождевика, даже ватник в сенях снял. Но от него все еще несло холодом, и он, прежде чем подойти к кроватке сына, растер руки, размял плечи.

— Ну, как он без меня? Не получше?

— Получше, получше. Только вот заснул — все жил, отца дожидался. Зуб хотел показать. Хорошая кусачка выросла. Матерь давеча за грудь цапнул — я едва не взревела.

— Постой-ко, у меня ведь что-то для него есть. Лукашин на носках вышел в сени и, к великому удивлению Анфисы, вернулся оттуда с шаркунком — маленькой берестяной игрушкой в виде кубика с камешком внутри.

— На, господи, — развела она руками, — люди с пожни привозят шаркунки, а ты с района? — И пошутила: — На совещаниях, что ли, нынче игрушки делают?

— Почему на совещаниях? Я тоже на пожне был. Всю Синельгу объехал. От устья до вершины.

Теперь ей понятно стало, отчего Иван весь в колючей щетине и раскусан комарами.

— Представляешь, с полубуханкой на Синельгу? — начал рассказывать он, присаживаясь к столу. — Два с лишним дня на таком пайке.

Анфиса не выказала ни удивления, ни сочувствия. Она не любила этих мальчишеских выходок мужа. Его ждут-ждут дома, убиваются, места себе не находят, а он, на-ко, ехал-ехал, да пришла в голову Синельга — и поскакал. Как будто сквозь землю провалится эта самая Синельга, ежели туда на день позже выехать.

— Нельзя, — неохотно буркнул Иван, перехватив ее сердитый взгляд. Подрезов на всех страху нагнал. Установка такая — заприходовать все частные сена.

— Колхозников? — выдохнула Анфиса.

Лукашин ничего не ответил. Он ел. Ел жадно, с ужасающей прожорливостью. Тарелку грибного супа, полнехонькую, вровень с краями, выхлебал, крынку пшенной каши, какую они и вдвоем не съедают, опорожнил, молока холодного, с надворья, литровую банку выпил, и все мало — кусок житника[1] отвернул.

— Да, вот что! Знаешь, кого я в районе видел? Илью Нетесова.

— Ну как он? Держится? — Анфиса ширнула носом и по-бабьи сглотнула слезу: у Ильи Нетесова на одном году смерть дважды побывала в дому. Сперва умерла дочь Валя, которую отец больше всего на свете любил, а потом — не прошло и полугода — отправилась на погост Марья: тоской изошла по дочери.

— Держится. Только на уши жалуется. Плохо слышать, говорит, стал.

— Это смерть Валина да Марьина у него на уши пала, — по-своему рассудила Анфиса. — Бабу бы ему какую надо. Где уж одному с ребятами маяться.

— Насчет бабы разговору не было. А вот насчет дома был. Подумывает возвращаться…

— Куда возвращаться? В колхоз?

— А что? В колхозе не люди живут? — Иван даже стеклянной банкой пристукнул по столу. И она уж молчала, не перечила, хотя что же сказала такого? Разве ему объяснять, как нынче живут в колхозе?

Иван первый пошел на попятный, с испугом взглянув на кроватку:

— Ладно, выкладывай, что тут у вас. Жать начали?

— Да все потому. Погодка-то сам видишь какая.

— Погодка, между прочим, вчера стояла подходящая. Весь день на Синельге было сухо. Или тут у вас, в Пекашине, другой бог? А как те? — Иван круто кивнул в сторону заднего окошка. Но она и так, без этого кивка, понимала, кого имеет в виду муж. Плотников. Бригаду Петра Житова, которая на задворках, у болота, строит новый скотный двор. — Чего молчишь? Я ехал по деревне — что-то не больно слыхать ихние топоры.

Анфиса решила ничего не утаивать: все равно узнает.

— Пароходы вечор пришли…

— Ну и что? — опять зло спросил Иван. Спросил так, будто она-то и есть главный ответчик за все.

А кто она такая? Какая у нее власть? Разве не по его милости она, бывшая председательница, стала рядовой колхозницей? Чтобы не кивали люди при случае вот, мол, семейственность в колхозе развели.

И она, с трудом сдерживая себя, ответила:

— Ну и то. Грузы привезли.

— Так, сказал Иван, — все ясно. На выгрузку укатили.

Он посидел сколько-то молча, неподвижно, все больше и больше распаляя себя, и вдруг встал — решился. И бесполезно было сейчас говорить ему: постой, Иван, одумайся! Это все равно что в огонь дрова подбрасывать. Но, с другой стороны, очень уж это серьезное дело — сено колхозников. Отнять, заприходовать его нетрудно. А что же дальше? Как же дальше-то он будет ладить с людьми?

И Анфиса, подавая мужу сухой ватник наконец-то на улице проглянуло ясное солнышко, сказала осторожно:

Михаил жалел свою сестренку и никогда не обмолвился, хотя знал, зачем Егорша взял ее в жены. Чтобы она, глупая, взвалила на себя его престарелого деда, а он, в то время, мог наслаждаться волей. Она очень любила своего мужа, несмотря на то, что сразу после свадьбы он пошел в армию.

Лиза всегда приводила в порядок свою внешность перед прочтением письма от мужа. Также было и в этот раз. Она взяла на руки сына и начала читать. Муж написал, что ему предстоит сверхсрочная служба. Лиза зарыдалась.

Анфиса и Иван получили работу от секретаря райкома Подрезова. Утром он пришел к ним домой и пошел с Лукашиным осмотреть хозяйство. По возвращении отобедали. Славный обед приготовила Анфиса по случаю приезда хозяина района. Но посчитала нужным сказать, что даже спустя шесть лет осле войны женщины продолжают недоедать.

Подрезов не выразил озабоченности по этой проблеме. Ранее он уже говорил Лукашину, что бабья жалость мешает ей быть хорошим председателем.

Подрезов был хозяйственным мужиком. Сам он и пашет, и сеет, и строит, и невод закидывает.

У Лизы случилась новая проблема. Ее свекру стало плохо во время покоса. Как только он смог разговаривать, попросил пригласить кого-нибудь из влиятельных людей. Он завещал свой дом и остальные постройки Лизавете. Он относился к ней как к родной.

На похороны деда Егорша явился пьяным. Потом проспался, поиграл с сыном и взялся за дело. Поменял ступеньки, обновил ворота. Больше всего односельчане удивились, когда он, как хотел дед, водрузил на дом брус с фигурой лошади. Потом затосковал.

Строительство коровника быстро закончилось, а дальше все остановилось. Лукашин считал, что всему виной лень мужиков. Он решил, что нужно идти к каждому и уговаривать. Все было безрезультатно, пока он не пообещал каждому дать зерна. За это он был арестован как расточитель колхозного добра.

В защиту Егорши выступило всего несколько человек из поселка.

Читать краткое содержание Пути-перепутья. Краткий пересказ. Для читательского дневника возьмите 5-6 предложений

Абрамов. Краткие содержания произведений

Картинка или рисунок Пути-перепутья

Другие пересказы и отзывы для читательского дневника

Шатров уважаемый ученый, который в свободное время, чтобы успокоиться и сосредоточиться, занимается рисованием. Его китайский коллега сообщает ему потрясающую новость о находке с, вероятно, пулевым отверстием. Размышляя над загадкой

В рассказе Александра Ивановича Куприна повествуется о мальчике по имени Ванька. Он небольшого роста и очень худенький. Ванька работает на угольной шахте, вдали от своей семьи

Мы узнаем историю одного дня троих маленьких ребят. Её нам рассказывает один из мальчиков, который гуляет со своими друзьями — Мишкой и Алёнкой. Втроём они наблюдают за грузовиком с ёлкой. Им сразу становится интересно такое событие. 1 класс

— Ну и приснится же такое, господи! — Анфиса перевела дух и первым делом заглянула в кроватку сына: у Родьки прорезывались зубы, и он уже который день был в жару.

В мутном утреннем свете — в окна барабанил дождь — она увидела долгожданную улыбку на лице спящего сына, услыхала его ровное дыхание, и блаженная материнская радость залила ее сердце.

Но радость эта продолжалась недолго, считанные секунды, а потом ее снова сдавила тоска, страх за мужа.

Ивана вызвали в райком на совещание три дня назад, и вот — небывалое дело — не то что его самого, весточки никакой нет. Она все передумала за это время: заболел, уехал в показательный колхоз (есть такой возле райцентра, возят туда председателей), укатил на рыбалку с Подрезовым (второй год у Ивана какая-то непонятная дружба с первым секретарем райкома)… Но сейчас на все это она поставила крест. Сейчас, после того как ей приснился этот страшный сон, она была уверена: с Григорием поцапался Иван.

— О, господи, господи, — расплакалась вдруг Анфиса, — да кончится ли это когда-нибудь?

Шестой год она живет с Иваном, Родька скоро на ноги встанет, а она все еще Минина и Родька Минин…

Она еще как-то понимала Григория, когда тот отказывал ей в разводе попервости, — где сразу обуздаешь свое самолюбие? Но теперь-то, теперь-то чего вставать на дыбы?

И вот они с Иваном порешили: еще раз по-хорошему поговорить с Григорием, а ежели он и на этот раз заупрямится, подать в суд. И пускай Григорий срамит ее на весь район, пускай на всех перекрестках чешут языками.

Покормив проснувшегося сына, Анфиса встала, затопила печь и, посмотрев на часы, дала себе слово: ежели Ивана не будет до двух часов, она позвонит в райком.

Стук копыт под окошками раздался в третьем часу (у нее не хватило духу позвонить в райком), и Анфиса не помня себя выскочила на улицу — босиком, без платка, как молодка.

Мимо проходила старая Терентьевна — подивилась такой горячности. Но Анфиса и не думала обуздывать себя. Она так истомилась да исстрадалась за эти дни обеими руками обняла, обвила мужа.

— С ума сошла! Грудницу схватить захотела? — заорал Иван и даже оттолкнул ее: стужей, осенней сыростью несло от его намокшего, колом стоявшего дождевика. И эта забота, эта любовь, выраженная чисто по-мужицки, откровенно, дороже всякой ласки была для Анфисы.

Прикрывая руками полуголую грудь, она одним махом взлетела на крыльцо.

— Родька, Родька! Папа приехал!

Она быстро вынесла в сени деревянное корыто и короб с настиранным бельем, подтерла вехтем пол (первое это дело — порядок в избе), собрала на стол, а потом и сама заглянула в зеркало — нельзя ей растрепой, хватит с нее и того, что Родька высушил.

Иван вошел в избу в одних — шерстяных — носках, без дождевика, даже ватник в сенях снял. Но от него все еще несло холодом, и он, прежде чем подойти к кроватке сына, растер руки, размял плечи.

— Ну, как он без меня? Не получше?

— Получше, получше. Только вот заснул — все жил, отца дожидался. Зуб хотел показать. Хорошая кусачка выросла. Матерь давеча за грудь цапнул — я едва не взревела.

— Постой-ко, у меня ведь что-то для него есть. Лукашин на носках вышел в сени и, к великому удивлению Анфисы, вернулся оттуда с шаркунком — маленькой берестяной игрушкой в виде кубика с камешком внутри.

— На, господи, — развела она руками, — люди с пожни привозят шаркунки, а ты с района? — И пошутила: — На совещаниях, что ли, нынче игрушки делают?

— Почему на совещаниях? Я тоже на пожне был. Всю Синельгу объехал. От устья до вершины.

Теперь ей понятно стало, отчего Иван весь в колючей щетине и раскусан комарами.

— Представляешь, с полубуханкой на Синельгу? — начал рассказывать он, присаживаясь к столу. — Два с лишним дня на таком пайке.

Анфиса не выказала ни удивления, ни сочувствия. Она не любила этих мальчишеских выходок мужа. Его ждут-ждут дома, убиваются, места себе не находят, а он, на-ко, ехал-ехал, да пришла в голову Синельга — и поскакал. Как будто сквозь землю провалится эта самая Синельга, ежели туда на день позже выехать.

— Нельзя, — неохотно буркнул Иван, перехватив ее сердитый взгляд. Подрезов на всех страху нагнал. Установка такая — заприходовать все частные сена.

— Колхозников? — выдохнула Анфиса.

Лукашин ничего не ответил. Он ел. Ел жадно, с ужасающей прожорливостью. Тарелку грибного супа, полнехонькую, вровень с краями, выхлебал, крынку пшенной каши, какую они и вдвоем не съедают, опорожнил, молока холодного, с надворья, литровую банку выпил, и все мало — кусок житника[1] отвернул.

— Да, вот что! Знаешь, кого я в районе видел? Илью Нетесова.

— Ну как он? Держится? — Анфиса ширнула носом и по-бабьи сглотнула слезу: у Ильи Нетесова на одном году смерть дважды побывала в дому. Сперва умерла дочь Валя, которую отец больше всего на свете любил, а потом — не прошло и полугода — отправилась на погост Марья: тоской изошла по дочери.

— Держится. Только на уши жалуется. Плохо слышать, говорит, стал.

— Это смерть Валина да Марьина у него на уши пала, — по-своему рассудила Анфиса. — Бабу бы ему какую надо. Где уж одному с ребятами маяться.

— Насчет бабы разговору не было. А вот насчет дома был. Подумывает возвращаться…

— Куда возвращаться? В колхоз?

— А что? В колхозе не люди живут? — Иван даже стеклянной банкой пристукнул по столу. И она уж молчала, не перечила, хотя что же сказала такого? Разве ему объяснять, как нынче живут в колхозе?

Иван первый пошел на попятный, с испугом взглянув на кроватку:

— Ладно, выкладывай, что тут у вас. Жать начали?

— Да все потому. Погодка-то сам видишь какая.

— Погодка, между прочим, вчера стояла подходящая. Весь день на Синельге было сухо. Или тут у вас, в Пекашине, другой бог? А как те? — Иван круто кивнул в сторону заднего окошка. Но она и так, без этого кивка, понимала, кого имеет в виду муж. Плотников. Бригаду Петра Житова, которая на задворках, у болота, строит новый скотный двор. — Чего молчишь? Я ехал по деревне — что-то не больно слыхать ихние топоры.

Анфиса решила ничего не утаивать: все равно узнает.

— Пароходы вечор пришли…

— Ну и что? — опять зло спросил Иван. Спросил так, будто она-то и есть главный ответчик за все.

А кто она такая? Какая у нее власть? Разве не по его милости она, бывшая председательница, стала рядовой колхозницей? Чтобы не кивали люди при случае вот, мол, семейственность в колхозе развели.

И она, с трудом сдерживая себя, ответила:

— Ну и то. Грузы привезли.

— Так, сказал Иван, — все ясно. На выгрузку укатили.

Он посидел сколько-то молча, неподвижно, все больше и больше распаляя себя, и вдруг встал — решился. И бесполезно было сейчас говорить ему: постой, Иван, одумайся! Это все равно что в огонь дрова подбрасывать. Но, с другой стороны, очень уж это серьезное дело — сено колхозников. Отнять, заприходовать его нетрудно. А что же дальше? Как же дальше-то он будет ладить с людьми?

И Анфиса, подавая мужу сухой ватник наконец-то на улице проглянуло ясное солнышко, сказала осторожно:

— Сено у нас и раньше подкашивали для себя. Ведь уж как, чем-то свою корову кормить надо.

— А колхозных не надо? Колхозные воздухом сыты будут, да? Сколько каждую весну падает от бескормья? Нет, я не я буду, ежели не обломаю им рога. Ха! Они веревки из меня вить будут… Наставили себе сена и плевать на все, что хочу делаю. Видел я на Синельге — под каждым кустом стожки…

— Ну, смотри, Иван, — уже прямо сказала Анфиса, — дерево срубить недолго, да как поставить обратно. Кабы у того же Ильи Нетесова своя корова была, да разве он уехал бы на лесопункт?

Иван, чего с ним никогда не бывало раньше, с размаху хлопнул дверью.

От шума проснулся и заплакал в кроватке Родька.

Анфиса подхватила сына на руки и быстро подбежала к окну.

Иван отвязывал от изгороди Мальчика. Передохнувший жеребец начал было игриво перебирать густо забрызганными грязью ногами, задирать оскаленную морду, но Иван — все еще не остыл — наотмашь ударил жеребца кулаком по храпу, и тот сразу остановился, успокоился.

Федор Александрович Абрамов

Все, все было как наяву, все до последнего скрипа, до последнего шороха в заулке врезалось в память…

— Ну и приснится же такое, господи! — Анфиса перевела дух и первым делом заглянула в кроватку сына: у Родьки прорезывались зубы, и он уже который день был в жару.

В мутном утреннем свете — в окна барабанил дождь — она увидела долгожданную улыбку на лице спящего сына, услыхала его ровное дыхание, и блаженная материнская радость залила ее сердце.

Но радость эта продолжалась недолго, считанные секунды, а потом ее снова сдавила тоска, страх за мужа.

Ивана вызвали в райком на совещание три дня назад, и вот — небывалое дело — не то что его самого, весточки никакой нет. Она все передумала за это время: заболел, уехал в показательный колхоз (есть такой возле райцентра, возят туда председателей), укатил на рыбалку с Подрезовым (второй год у Ивана какая-то непонятная дружба с первым секретарем райкома)… Но сейчас на все это она поставила крест. Сейчас, после того как ей приснился этот страшный сон, она была уверена: с Григорием поцапался Иван.

— О, господи, господи, — расплакалась вдруг Анфиса, — да кончится ли это когда-нибудь?

Шестой год она живет с Иваном, Родька скоро на ноги встанет, а она все еще Минина и Родька Минин…

Она еще как-то понимала Григория, когда тот отказывал ей в разводе попервости, — где сразу обуздаешь свое самолюбие? Но теперь-то, теперь-то чего вставать на дыбы?

И вот они с Иваном порешили: еще раз по-хорошему поговорить с Григорием, а ежели он и на этот раз заупрямится, подать в суд. И пускай Григорий срамит ее на весь район, пускай на всех перекрестках чешут языками.

Покормив проснувшегося сына, Анфиса встала, затопила печь и, посмотрев на часы, дала себе слово: ежели Ивана не будет до двух часов, она позвонит в райком.

Стук копыт под окошками раздался в третьем часу (у нее не хватило духу позвонить в райком), и Анфиса не помня себя выскочила на улицу — босиком, без платка, как молодка.

Мимо проходила старая Терентьевна — подивилась такой горячности. Но Анфиса и не думала обуздывать себя. Она так истомилась да исстрадалась за эти дни обеими руками обняла, обвила мужа.

— С ума сошла! Грудницу схватить захотела? — заорал Иван и даже оттолкнул ее: стужей, осенней сыростью несло от его намокшего, колом стоявшего дождевика. И эта забота, эта любовь, выраженная чисто по-мужицки, откровенно, дороже всякой ласки была для Анфисы.

Прикрывая руками полуголую грудь, она одним махом взлетела на крыльцо.

— Родька, Родька! Папа приехал!

Она быстро вынесла в сени деревянное корыто и короб с настиранным бельем, подтерла вехтем пол (первое это дело — порядок в избе), собрала на стол, а потом и сама заглянула в зеркало — нельзя ей растрепой, хватит с нее и того, что Родька высушил.

Иван вошел в избу в одних — шерстяных — носках, без дождевика, даже ватник в сенях снял. Но от него все еще несло холодом, и он, прежде чем подойти к кроватке сына, растер руки, размял плечи.

— Ну, как он без меня? Не получше?

— Получше, получше. Только вот заснул — все жил, отца дожидался. Зуб хотел показать. Хорошая кусачка выросла. Матерь давеча за грудь цапнул — я едва не взревела.

— Постой-ко, у меня ведь что-то для него есть. Лукашин на носках вышел в сени и, к великому удивлению Анфисы, вернулся оттуда с шаркунком — маленькой берестяной игрушкой в виде кубика с камешком внутри.

— На, господи, — развела она руками, — люди с пожни привозят шаркунки, а ты с района? — И пошутила: — На совещаниях, что ли, нынче игрушки делают?

— Почему на совещаниях? Я тоже на пожне был. Всю Синельгу объехал. От устья до вершины.

Теперь ей понятно стало, отчего Иван весь в колючей щетине и раскусан комарами.

— Представляешь, с полубуханкой на Синельгу? — начал рассказывать он, присаживаясь к столу. — Два с лишним дня на таком пайке.

Анфиса не выказала ни удивления, ни сочувствия. Она не любила этих мальчишеских выходок мужа. Его ждут-ждут дома, убиваются, места себе не находят, а он, на-ко, ехал-ехал, да пришла в голову Синельга — и поскакал. Как будто сквозь землю провалится эта самая Синельга, ежели туда на день позже выехать.

— Нельзя, — неохотно буркнул Иван, перехватив ее сердитый взгляд. Подрезов на всех страху нагнал. Установка такая — заприходовать все частные сена.

— Колхозников? — выдохнула Анфиса.

Лукашин ничего не ответил. Он ел. Ел жадно, с ужасающей прожорливостью. Тарелку грибного супа, полнехонькую, вровень с краями, выхлебал, крынку пшенной каши, какую они и вдвоем не съедают, опорожнил, молока холодного, с надворья, литровую банку выпил, и все мало — кусок житника[1] отвернул.

— Да, вот что! Знаешь, кого я в районе видел? Илью Нетесова.

— Ну как он? Держится? — Анфиса ширнула носом и по-бабьи сглотнула слезу: у Ильи Нетесова на одном году смерть дважды побывала в дому. Сперва умерла дочь Валя, которую отец больше всего на свете любил, а потом — не прошло и полугода — отправилась на погост Марья: тоской изошла по дочери.

— Держится. Только на уши жалуется. Плохо слышать, говорит, стал.

— Это смерть Валина да Марьина у него на уши пала, — по-своему рассудила Анфиса. — Бабу бы ему какую надо. Где уж одному с ребятами маяться.

— Насчет бабы разговору не было. А вот насчет дома был. Подумывает возвращаться…

— Куда возвращаться? В колхоз?

— А что? В колхозе не люди живут? — Иван даже стеклянной банкой пристукнул по столу. И она уж молчала, не перечила, хотя что же сказала такого? Разве ему объяснять, как нынче живут в колхозе?

Иван первый пошел на попятный, с испугом взглянув на кроватку:

— Ладно, выкладывай, что тут у вас. Жать начали?

— Да все потому. Погодка-то сам видишь какая.

— Погодка, между прочим, вчера стояла подходящая. Весь день на Синельге было сухо. Или тут у вас, в Пекашине, другой бог? А как те? — Иван круто кивнул в сторону заднего окошка. Но она и так, без этого кивка, понимала, кого имеет в виду муж. Плотников. Бригаду Петра Житова, которая на задворках, у болота, строит новый скотный двор. — Чего молчишь? Я ехал по деревне — что-то не больно слыхать ихние топоры.

Анфиса решила ничего не утаивать: все равно узнает.

— Пароходы вечор пришли…

— Ну и что? — опять зло спросил Иван. Спросил так, будто она-то и есть главный ответчик за все.

А кто она такая? Какая у нее власть? Разве не по его милости она, бывшая председательница, стала рядовой колхозницей? Чтобы не кивали люди при случае вот, мол, семейственность в колхозе развели.

И она, с трудом сдерживая себя, ответила:

— Ну и то. Грузы привезли.

— Так, сказал Иван, — все ясно. На выгрузку укатили.

Он посидел сколько-то молча, неподвижно, все больше и больше распаляя себя, и вдруг встал — решился. И бесполезно было сейчас говорить ему: постой, Иван, одумайся! Это все равно что в огонь дрова подбрасывать. Но, с другой стороны, очень уж это серьезное дело — сено колхозников. Отнять, заприходовать его нетрудно. А что же дальше? Как же дальше-то он будет ладить с людьми?

И Анфиса, подавая мужу сухой ватник наконец-то на улице проглянуло ясное солнышко, сказала осторожно:

— Сено у нас и раньше подкашивали для себя. Ведь уж как, чем-то свою корову кормить надо.

До областного центра я добрался без канители — на багажной полке в офицерском вагоне. Но последний перед домом барьер — в две сотни верстовых столбов — взять оказалось труднее тысячеверстных.

Оставалось одно: торчать у окна военного коменданта и уповать на случай. Один-два билета на скорые поезда офицерам нет-нет да выдавали.

— Езды пять часов, а загораю сутки! — лихо пальнул я через головы заготовленную фразу, как только полный лысеющий майор распахнул окошко.

Он будто мазнул по моему лицу взглядом аспидно-черных глаз.

— Семь лет дома не был… Раненый… — Я сбавил тон, но майор уже отвернулся.

Мне удалось закрепиться у самого окошка. Я отчаянно совал под взгляд коменданта просящую физиономию и придумывал новые заклинания. Они не помогали. Майор казался глухим. И вдруг, когда я почти отступился, он по пояс высунулся из окна:

— Сколько до твоего занюханного городка?

— Да двести! Понимаете? Всего двести!

— Значит, двести… Так… — Майор обвел задумчивым взглядом притихшую толпу и вдруг решил: — Иди пешком!

— Меня бы домой отпустили — на пузе б по-пластунски уполз! Не ползал, что ли? Ах! Морская душа, голубые погоны, белая кость! Отлетался? Отплавался? Все! Ползи на пузе!

Я стал мишенью для доброго взвода пехоты, всегда готовой, когда в большинстве, высмеять всякого, кто не махал саперной лопаткой или не ползал ужом. Кто-то сразу потянул меня за пуговицу кителя, щетиной макушки уколол подбородок:

— Капитан! Послушай, капитан.

Я вздернул голову, грудью выжал нахала из плотной толпы, но увидел не пехотинца, а разбитного братишку-матроса без гюйса и погончиков, с черной, под ежа обстриженной головой. Распластанные дюралевые крылья на его синей форменке сразу меня с ним примирили. А матрос, отскочив, разметнул шлагбаумом руки и, метя пол широченными клешами, закачался маятником под торопливый свой говорок:

— Пехота-то — а, капитан? — распоясалась! На них бы… Дж-жи… и-и-и! — Он присел, изображая идущий в пике самолет. — Б-бах. — И сам будто взорвался, потому что не он, померещилось, а уже кто-то другой залил мне ухо обжигающим шепотом. — Спальный берешь? За свой счет? Ну? Кутни напоследок. Полчаса — и поезд. Мне на литр! Лады? Думай.

Шепот оборвался, а матрос вырос на прежнем месте, тыча в меня пальцем и кривляясь от смеха:

— Ха! Помру! Не глаза — блюдца! Как у этой… как ее? М-му-у!

Он приставил рожки ко лбу, и я, взглянув на себя как бы со стороны, тоже рассмеялся:

— Никак нет! Моторист. Вечно грязный, вечно сонный моторист авиационный! Списан в запас за отбытием срока!…

— Спальный! Жмем дальше.

Я опустил чемодан и приуныл совсем. Чистенький вагон с литыми буквами под крышей, с лазаретной белизной занавесок на окнах все обегали, как запретную зону. Перед ним разгуливал милицейский сержант, а в тамбуре, словно изваянная, красовалась строгая девушка в железнодорожной форме. Из всех проводниц ей одной посчастливилось не сражаться с оголтело штурмующей поезд толпой.

— Вы на посадку? — будто толкнул меня в спину чей-то хрипловатый бас.

Я оглянулся и увидел большую звезду на пухлых, неопределенного цвета генеральских погонах, а потом уже одутловатое, иссеченное годами и, видно, недугами лицо владельца. Генерал был высок, сутуловат, а плащ в одной руке и толстой кожи портфель в другой раздавали его в ширину. Дышал генерал натужно, а тускловатые с выкатом глаза мрачно отжимали меня с дороги.

ЛитЛайф

Федор Александрович Абрамов

Все, все было как наяву, все до последнего скрипа, до последнего шороха в заулке врезалось в память…

— Ну и приснится же такое, господи! — Анфиса перевела дух и первым делом заглянула в кроватку сына: у Родьки прорезывались зубы, и он уже который день был в жару.

В мутном утреннем свете — в окна барабанил дождь — она увидела долгожданную улыбку на лице спящего сына, услыхала его ровное дыхание, и блаженная материнская радость залила ее сердце.

Но радость эта продолжалась недолго, считанные секунды, а потом ее снова сдавила тоска, страх за мужа.

Ивана вызвали в райком на совещание три дня назад, и вот — небывалое дело — не то что его самого, весточки никакой нет. Она все передумала за это время: заболел, уехал в показательный колхоз (есть такой возле райцентра, возят туда председателей), укатил на рыбалку с Подрезовым (второй год у Ивана какая-то непонятная дружба с первым секретарем райкома)… Но сейчас на все это она поставила крест. Сейчас, после того как ей приснился этот страшный сон, она была уверена: с Григорием поцапался Иван.

— О, господи, господи, — расплакалась вдруг Анфиса, — да кончится ли это когда-нибудь?

Шестой год она живет с Иваном, Родька скоро на ноги встанет, а она все еще Минина и Родька Минин…

Она еще как-то понимала Григория, когда тот отказывал ей в разводе попервости, — где сразу обуздаешь свое самолюбие? Но теперь-то, теперь-то чего вставать на дыбы?

И вот они с Иваном порешили: еще раз по-хорошему поговорить с Григорием, а ежели он и на этот раз заупрямится, подать в суд. И пускай Григорий срамит ее на весь район, пускай на всех перекрестках чешут языками.

Покормив проснувшегося сына, Анфиса встала, затопила печь и, посмотрев на часы, дала себе слово: ежели Ивана не будет до двух часов, она позвонит в райком.

Стук копыт под окошками раздался в третьем часу (у нее не хватило духу позвонить в райком), и Анфиса не помня себя выскочила на улицу — босиком, без платка, как молодка.

Мимо проходила старая Терентьевна — подивилась такой горячности. Но Анфиса и не думала обуздывать себя. Она так истомилась да исстрадалась за эти дни обеими руками обняла, обвила мужа.

— С ума сошла! Грудницу схватить захотела? — заорал Иван и даже оттолкнул ее: стужей, осенней сыростью несло от его намокшего, колом стоявшего дождевика. И эта забота, эта любовь, выраженная чисто по-мужицки, откровенно, дороже всякой ласки была для Анфисы.

Прикрывая руками полуголую грудь, она одним махом взлетела на крыльцо.

— Родька, Родька! Папа приехал!

Она быстро вынесла в сени деревянное корыто и короб с настиранным бельем, подтерла вехтем пол (первое это дело — порядок в избе), собрала на стол, а потом и сама заглянула в зеркало — нельзя ей растрепой, хватит с нее и того, что Родька высушил.

Иван вошел в избу в одних — шерстяных — носках, без дождевика, даже ватник в сенях снял. Но от него все еще несло холодом, и он, прежде чем подойти к кроватке сына, растер руки, размял плечи.

— Ну, как он без меня? Не получше?

— Получше, получше. Только вот заснул — все жил, отца дожидался. Зуб хотел показать. Хорошая кусачка выросла. Матерь давеча за грудь цапнул — я едва не взревела.

— Постой-ко, у меня ведь что-то для него есть. Лукашин на носках вышел в сени и, к великому удивлению Анфисы, вернулся оттуда с шаркунком — маленькой берестяной игрушкой в виде кубика с камешком внутри.

— На, господи, — развела она руками, — люди с пожни привозят шаркунки, а ты с района? — И пошутила: — На совещаниях, что ли, нынче игрушки делают?

— Почему на совещаниях? Я тоже на пожне был. Всю Синельгу объехал. От устья до вершины.

Теперь ей понятно стало, отчего Иван весь в колючей щетине и раскусан комарами.

— Представляешь, с полубуханкой на Синельгу? — начал рассказывать он, присаживаясь к столу. — Два с лишним дня на таком пайке.

Анфиса не выказала ни удивления, ни сочувствия. Она не любила этих мальчишеских выходок мужа. Его ждут-ждут дома, убиваются, места себе не находят, а он, на-ко, ехал-ехал, да пришла в голову Синельга — и поскакал. Как будто сквозь землю провалится эта самая Синельга, ежели туда на день позже выехать.

— Нельзя, — неохотно буркнул Иван, перехватив ее сердитый взгляд. Подрезов на всех страху нагнал. Установка такая — заприходовать все частные сена.

— Колхозников? — выдохнула Анфиса.

Лукашин ничего не ответил. Он ел. Ел жадно, с ужасающей прожорливостью. Тарелку грибного супа, полнехонькую, вровень с краями, выхлебал, крынку пшенной каши, какую они и вдвоем не съедают, опорожнил, молока холодного, с надворья, литровую банку выпил, и все мало — кусок житника[1] отвернул.

— Да, вот что! Знаешь, кого я в районе видел? Илью Нетесова.

— Ну как он? Держится? — Анфиса ширнула носом и по-бабьи сглотнула слезу: у Ильи Нетесова на одном году смерть дважды побывала в дому. Сперва умерла дочь Валя, которую отец больше всего на свете любил, а потом — не прошло и полугода — отправилась на погост Марья: тоской изошла по дочери.

— Держится. Только на уши жалуется. Плохо слышать, говорит, стал.

— Это смерть Валина да Марьина у него на уши пала, — по-своему рассудила Анфиса. — Бабу бы ему какую надо. Где уж одному с ребятами маяться.

— Насчет бабы разговору не было. А вот насчет дома был. Подумывает возвращаться…

— Куда возвращаться? В колхоз?

— А что? В колхозе не люди живут? — Иван даже стеклянной банкой пристукнул по столу. И она уж молчала, не перечила, хотя что же сказала такого? Разве ему объяснять, как нынче живут в колхозе?

Иван первый пошел на попятный, с испугом взглянув на кроватку:

— Ладно, выкладывай, что тут у вас. Жать начали?

— Да все потому. Погодка-то сам видишь какая.

— Погодка, между прочим, вчера стояла подходящая. Весь день на Синельге было сухо. Или тут у вас, в Пекашине, другой бог? А как те? — Иван круто кивнул в сторону заднего окошка. Но она и так, без этого кивка, понимала, кого имеет в виду муж. Плотников. Бригаду Петра Житова, которая на задворках, у болота, строит новый скотный двор. — Чего молчишь? Я ехал по деревне — что-то не больно слыхать ихние топоры.

Анфиса решила ничего не утаивать: все равно узнает.

— Пароходы вечор пришли…

— Ну и что? — опять зло спросил Иван. Спросил так, будто она-то и есть главный ответчик за все.

А кто она такая? Какая у нее власть? Разве не по его милости она, бывшая председательница, стала рядовой колхозницей? Чтобы не кивали люди при случае вот, мол, семейственность в колхозе развели.

И она, с трудом сдерживая себя, ответила:

— Ну и то. Грузы привезли.

— Так, сказал Иван, — все ясно. На выгрузку укатили.

Он посидел сколько-то молча, неподвижно, все больше и больше распаляя себя, и вдруг встал — решился. И бесполезно было сейчас говорить ему: постой, Иван, одумайся! Это все равно что в огонь дрова подбрасывать. Но, с другой стороны, очень уж это серьезное дело — сено колхозников. Отнять, заприходовать его нетрудно. А что же дальше? Как же дальше-то он будет ладить с людьми?

И Анфиса, подавая мужу сухой ватник наконец-то на улице проглянуло ясное солнышко, сказала осторожно:

Читайте также: