Куда пошел мишка пряслин вместо школы

Обновлено: 05.07.2024

1. Почему Михаил отказался от любимой сестры Лизы?
2. Почему Мишка Пряслин не поехал учиться на тракториста, как Егорша?
3. Анфиса Минина и Иван Дмитриевич Лукашин любили друг друга. Почему не поженились с самого начала?
4. Мишка Пряслин и Дуняшка Иняхина хотели пожениться. Что произошло в итоге и почему?
5. Какое потрясение испытывает Анфиса Минина от своего сына в конце произведения?
6. У Ильи Нетесова умерла дочь. Отчасти он был в этом виноват. Каким образом?
7. Лиза погибла от коня. Объясните.
8. Лиза и Егорша поженились. Почему Егорша женился на Лизе? Почему Лиза вышла за Егоршу? Как они жили и почему?
9. Почему рассорились Егорша и Мишка?

1. После смерти сына Егорши (любимого племянника Михаила), ее состоянием воспользовался постоялец, от которого Лиза родила близнецов, к тому же после смерти первого ребенка прошло слишком мало времени.
2.Мишка должен был кормить семью; Анфиса уговаривала остаться, т. к. на нем держалась большая часть колхозной работы.
3.Анфиса была замужем, муж был на фронте, и она не хотела во время войны с ним разводиться.
4.Дуняшка уехала учиться, стала городской девушкой, стыдилась Мишки, повстречала военного, за которого потом вышла замуж.
5.Сын Анфисы крадет ее золотое кольцо, которое на свадьбу ей подарил Лукашин. Это кольцо он дарит непутней девке в деревне за близость.
6.Дочь умерла от туберкулеза, Илья был виноват тем, что отдал скопленные на козу деньги в колхоз, дочь осталась без целебного молока.
7.Конь в этом случае – конек на крыше дома, Лизу им придавило.
8.Егорша взвалил на Лизу деда и хозяйство, Лиза вышла замуж и из-за коровы (если бы их корова не сдохла, то она бы в 16 лет не пошла бы замуж) + сильно любила Егоршу.
9.Разлад начался еще до свадьбы, т. к. Егорша, не смотря на свою вольную жизнь, завидовал Мишке + свадьба Егорши по расчету: взвалить деда на Лизу.

Михаил Пряслин приехал из Москвы, гостевал там у сестры Татьяны. Как в коммунизме побывал. Дача двухэтажная, квартира пять комнат, машина. Приехал — и сам стал ждать гостей из города, братьев Петра и Григория. Показывал им свой новый дом: сервант полированный, диван, тюлевые занавески, ковёр. Мастерская, погреб, баня. Но те на все это внимания обращали мало, и ясно почему: в голове дорогая сестрица Лизавета засела. Михаил от сестры отказался после того, как та родила двойню. Не мог ей простить, что после смерти сына совсем немного времени прошло.

Для Лизы нет гостей желаннее братьев. Посидели за столом и пошли на кладбище: проведать маму, Васю, Степана Андреяновича. Там у Григория случился припадок. И хоть Лиза знала, что у него падучая, но все равно состояние брата её напугало. А ещё насторожило поведение Петра. Что же у них делается? Федор из тюрьмы не вылезает, её саму Михаил с Татьяной не признают, а оказывается, ещё у Петра с Григорием нелады.

Лиза братьям рассказывала, да и сами они видели, что народ в Пекашине другой стал. Раньше работали до упаду. А теперь положенное отработали — к избе. В совхозе полно мужиков, полно всякой техники — а дела не идут.

Для совхозников — вот времена! — разрешили продажу молока. По утрам и час, и два за ним стоят. А молока нет — и на работу не спешат. Ведь корова — это каторга. Нынешние не будут с ней возиться. Тот же Виктор Нетесов жить хочет по-городскому. Михаил вздумал его попрекнуть: отец, мол, тот, бывало, убивался за общее дело. "Заодно и Валю с матерью убил, — ответил Виктор. — А я хочу не могилы для своей семьи устраивать, а жизнь".

За дни отпуска Петр вдоль и поперек исходил дом сестры. Если б не знал вживе Степана Андреяновича, сказал бы, что богатырь его ставил. И Петр решил отстраивать старый пряслинский дом. А Григорий стал за няньку Лизиным двойнятам, потому что саму Лизу Таборский, управляющий, поставил на телятник за болотом. Шла к телятнику — навстречу почтовый автобус. И первым спрыгнул с его подножки. Егорша, от которого двадцать лет не было ни слуху ни духу.

Дружкам Егорша рассказывал: везде побывал, всю Сибирь вдоль и поперек исколесил и бабья всякого перебрал — не пересчитать. Богомольный дед Евсей Мошкин ему и скажи: "Не девок ты губил, Егорий, а себя. Земля держится на таких, как Михаил да Лизавета Пряслина!"

"Ах, так! — распалился Егорша. — Ну, посмотрим, как эти самые, на которых земля держится, у меня в ногах ползать будут". И продал дом Пахе-рыбнадзору. А в суд на Егоршу, на родного внука Степана Андреяновича, Лиза подавать не хотела. Что ж законы — а она по законам своей совести живет. Михаилу поначалу управляющий Таборский так нравился, как редко кто из начальства — деловой. Раскусил он его, когда стали сеять кукурузу. Не росла "царица полей" в Пекашине, и Михаил сказал: сейте без меня. Таборский пытался его вразумить: не все равно, за что тебе платят по высшему тарифу? С того времени пошла у них с Таборским война. Потому что ловчила Таборский, но ловкий, не ухватить.

А тут мужики на работе сообщили новость: Виктор Нетесов да агрономша написали на Таборского заявление в область. И приехало начальство — управляющего чесать. Пряслин теперь смотрел на Виктора с нежностью: он веру в человека в нем воскресил. Ведь он думал, что в Пекашине у людей теперь только и дум, что зашибить деньгу, набить дом сервантами, детей пристроить да бутылку раздавить. Неделю ждали, что будет. И наконец, узнали: Таборского сняли. А новым управляющим назначили. Виктора Нетесова. Ну, у этого порядок будет, не зря его немцем прозвали. Машина, а не человек.

Паха-рыбнадзор тем временем разрубил ставровский дом и увез половину. Стал Егорша подходить к селу, перекинул глаза к знакомой лиственнице — а в небе торчит уродина, остаток дедова дома со свежими белыми торцами. Только коня с крыши не взял Паха. И Лизе загорелось поставить его на прежнюю пряслинскую, Петром отремонтированную избу.

Когда Михаил узнал, что Лизу придавило бревном и её увезли в районную больницу, сразу кинулся туда. За все винил себя: не уберег ни Лизу, ни братьев. Шел и вдруг вспомнил тот день, когда на войну уходил отец.

После ареста Лукашина пытается добиться его освобождения, но безрезультатно.

Братья и сестры. В 4 книгах. Книга 3. Пути-перепутья. Книга 4. Дом — Федор Абрамов

Все, все было как наяву, все до последнего скрипа, до последнего шороха в заулке врезалось в память…

— Ну и приснится же такое, господи! — Анфиса перевела дух и первым делом заглянула в кроватку сына: у Родьки прорезывались зубы, и он уже который день был в жару.

В мутном утреннем свете — в окна барабанил дождь — она увидела долгожданную улыбку на лице спящего сына, услыхала его ровное дыхание, и блаженная материнская радость залила ее сердце.

Но радость эта продолжалась недолго, считанные секунды, а потом ее снова сдавила тоска, страх за мужа.

Ивана вызвали в райком на совещание три дня назад, и вот — небывалое дело — не то что его самого, весточки никакой нет. Она все передумала за это время: заболел, уехал в показательный колхоз (есть такой возле райцентра, возят туда председателей), укатил на рыбалку с Подрезовым (второй год у Ивана какая-то непонятная дружба с первым секретарем райкома)… Но сейчас на все это она поставила крест. Сейчас, после того как ей приснился этот страшный сон, она была уверена: с Григорием поцапался Иван.

— О, господи, господи, — расплакалась вдруг Анфиса, — да кончится ли это когда-нибудь?

Шестой год она живет с Иваном, Родька скоро на ноги встанет, а она все еще Минина и Родька Минин…

Она еще как-то понимала Григория, когда тот отказывал ей в разводе попервости, — где сразу обуздаешь свое самолюбие? Но теперь-то, теперь-то чего вставать на дыбы?

И вот они с Иваном порешили: еще раз по-хорошему поговорить с Григорием, а ежели он и на этот раз заупрямится, подать в суд. И пускай Григорий срамит ее на весь район, пускай на всех перекрестках чешут языками.

Покормив проснувшегося сына, Анфиса встала, затопила печь и, посмотрев на часы, дала себе слово: ежели Ивана не будет до двух часов, она позвонит в райком.

Стук копыт под окошками раздался в третьем часу (у нее не хватило духу позвонить в райком), и Анфиса не помня себя выскочила на улицу — босиком, без платка, как молодка.

Мимо проходила старая Терентьевна — подивилась такой горячности. Но Анфиса и не думала обуздывать себя. Она так истомилась да исстрадалась за эти дни обеими руками обняла, обвила мужа.

— С ума сошла! Грудницу схватить захотела? — заорал Иван и даже оттолкнул ее: стужей, осенней сыростью несло от его намокшего, колом стоявшего дождевика. И эта забота, эта любовь, выраженная чисто по-мужицки, откровенно, дороже всякой ласки была для Анфисы.

Прикрывая руками полуголую грудь, она одним махом взлетела на крыльцо.

— Родька, Родька! Папа приехал!

Она быстро вынесла в сени деревянное корыто и короб с настиранным бельем, подтерла вехтем пол (первое это дело — порядок в избе), собрала на стол, а потом и сама заглянула в зеркало — нельзя ей растрепой, хватит с нее и того, что Родька высушил.

Иван вошел в избу в одних — шерстяных — носках, без дождевика, даже ватник в сенях снял. Но от него все еще несло холодом, и он, прежде чем подойти к кроватке сына, растер руки, размял плечи.

— Ну, как он без меня? Не получше?

— Получше, получше. Только вот заснул — все жил, отца дожидался. Зуб хотел показать. Хорошая кусачка выросла. Матерь давеча за грудь цапнул — я едва не взревела.

— Постой-ко, у меня ведь что-то для него есть. Лукашин на носках вышел в сени и, к великому удивлению Анфисы, вернулся оттуда с шаркунком — маленькой берестяной игрушкой в виде кубика с камешком внутри.

— На, господи, — развела она руками, — люди с пожни привозят шаркунки, а ты с района? — И пошутила: — На совещаниях, что ли, нынче игрушки делают?

— Почему на совещаниях? Я тоже на пожне был. Всю Синельгу объехал. От устья до вершины.

Теперь ей понятно стало, отчего Иван весь в колючей щетине и раскусан комарами.

— Представляешь, с полубуханкой на Синельгу? — начал рассказывать он, присаживаясь к столу. — Два с лишним дня на таком пайке.

Анфиса не выказала ни удивления, ни сочувствия. Она не любила этих мальчишеских выходок мужа. Его ждут-ждут дома, убиваются, места себе не находят, а он, на-ко, ехал-ехал, да пришла в голову Синельга — и поскакал. Как будто сквозь землю провалится эта самая Синельга, ежели туда на день позже выехать.

— Нельзя, — неохотно буркнул Иван, перехватив ее сердитый взгляд. Подрезов на всех страху нагнал. Установка такая — заприходовать все частные сена.

— Колхозников? — выдохнула Анфиса.

Лукашин ничего не ответил. Он ел. Ел жадно, с ужасающей прожорливостью. Тарелку грибного супа, полнехонькую, вровень с краями, выхлебал, крынку пшенной каши, какую они и вдвоем не съедают, опорожнил, молока холодного, с надворья, литровую банку выпил, и все мало — кусок житника[1] отвернул.

— Да, вот что! Знаешь, кого я в районе видел? Илью Нетесова.

— Ну как он? Держится? — Анфиса ширнула носом и по-бабьи сглотнула слезу: у Ильи Нетесова на одном году смерть дважды побывала в дому. Сперва умерла дочь Валя, которую отец больше всего на свете любил, а потом — не прошло и полугода — отправилась на погост Марья: тоской изошла по дочери.

— Держится. Только на уши жалуется. Плохо слышать, говорит, стал.

— Это смерть Валина да Марьина у него на уши пала, — по-своему рассудила Анфиса. — Бабу бы ему какую надо. Где уж одному с ребятами маяться.

— Насчет бабы разговору не было. А вот насчет дома был. Подумывает возвращаться…

— Куда возвращаться? В колхоз?

— А что? В колхозе не люди живут? — Иван даже стеклянной банкой пристукнул по столу. И она уж молчала, не перечила, хотя что же сказала такого? Разве ему объяснять, как нынче живут в колхозе?

Иван первый пошел на попятный, с испугом взглянув на кроватку:

— Ладно, выкладывай, что тут у вас. Жать начали?


В плотной ткани своего повествования, писатель, кажется, не стремится нарочито выделить эти слова. Тема взаимопомощи, самопожертвования, любви к ближнему органично проходит через всё повествование. Фёдор Абрамов написал книгу, которая учит и помогает принимать судьбу и беду каждого человека как свою собственную. Потому что только так можно почувствовать, что все мы друг другу — братья и сёстры.

История написания[ | ]

Братья и сёстры

Пекашинский мужик Степан Андреянович Ставров срубил дом на склоне горы, в прохладном сумраке огромной лиственницы. Да не дом — хоромину двухэтажную с маленькой боковой избой в придачу.

Шла война. В Пекашине остались старики, дети да бабы. Без догляда на глазах ветшали и разваливались постройки. Но у Ставрова дом — крепкий, добротный, на все времена. Подкосила крепкого старика похоронка на сына. Остался он со старухой и внуком Егоршей.

Продолжение после рекламы:

Не обошла беда и семью Анны Пряслиной: погиб муж Иван, единственный кормилец. А у Анны-то ребята мал мала меньше — Мишка, Лизка, близнецы Петька с Гришкой, Федюшка да Татьянка. В деревне бабу звали Анной-куколкой. Была она маленькая да тончавая, с лица хороша, а работница никакая. Два дня прошло с тех пор, как получили похоронку и на пустовавшее за столом место отца сел старший, Мишка. Мать смахнула с лица слезу и молча кивнула головой.

За посевной — покос, потом уборочная… Председатель колхоза Анфиса Минина возвращалась в свою пустую избу поздно вечером и, не раздеваясь, падала на постель. А чуть свет, она уже на ногах — доит корову, а сама со страхом думает, что в колхозной кладовой кончается хлеб. И все равно — счастливая. Потому что вспомнила, как в правлении говорила с Иваном Дмитриевичем.

Брифли существует благодаря рекламе:

Осень не за горами. Ребята скоро в школу пойдут, а Мишка Пряслин — на лесозаготовки. Надо семью тянуть. Дуняшка же Иняхина надумала учиться в техникуме. Подарила Мише на прощание кружевной платочек.

Сводки с фронта все тревожней. Немцы уже вышли к Волге. И в райкоме, наконец, откликнулись на неотступную просьбу Лукашина — отпустили воевать. Хотел он напоследок объясниться с Анфисой, да не вышло. Наутро она сама нарочно уехала на сенопункт, и туда примчалась к ней Варвара Иняхина. Клялась всем на свете, что ничего у неё не было с Лукашиным. Рванулась Анфиса к переводу, у самой воды спрыгнула с коня на мокрый песок. На том берегу мелькнула и растаяла фигура Лукашина.


Над Пекашином всю ночь выл, метался злой сиверок. Гнулись, припадали к земле иззябшие, страшные в своей наготе деревья, жалобно вызванивали стекла в рамах, тоскливо взмыкивала во дворе голодная скотина, не чаявшая дождаться теплых дней.

И всю ночь на полу, уткнувшись головой в подушку, охала, стонала раздавленная горем Анна.

Глухие, надрывные стоны матери рвали Мишкино сердце, и он лежал, стиснув зубы, весь в горячей испарине.

Затихла она под утро. Мишка с трудом, как после долгой болезни, приподнялся, сел на край кровати, откинул со лба мокрые волосы.

Светало. Маленькие околенки полыхали холодными отблесками зари, из рукомойника у порога тупо капала вода.

Осторожно ступая босыми ногами, он подошел к матери. Она лежала ничком, вдавив лицо в мокрую подушку и судорожно обхватив ее руками. Старенькое, рваное с подола платьишко взбилось выше колен, на ногах грязные, перепачканные глиной сапожонки, байковый плат на голове – свалилась, в чем была, да так и забылась. Мишка принес с койки свое одеяло, бережно прикрыл мать.

Он смотрел на нее, и слезы текли по его лицу. Никогда он не задумывался, какая у него мать. Мать как мать – и все тут. А она вот какая – маленькая, худенькая и всхлипывает во сне, как Лизка. А возле нее по обе стороны рассыпанной поленницей ребятишки: белоголовая Татьянка с протянутой к груди матери ручонкой; Лизка с распухшим, посинелым лицом – эта все понимает; Петька и Гришка, прижавшиеся друг к другу; толстощекий, разогревшийся во сне Федюшка.

За домом, где-то на задворках, одиноко взвыла, давясь от страха, собака. Брякнуло на крыльце, сорвавшись с гвоздя, пустое ведро и с грохотом покатилось по ступенькам. И тотчас же за окнами взметнулся вихрь. В облаке пыли и песка вставало солнце.

Потом Мишка опять лежал на кровати, думал об отце, пытался представить его на войне, в бою, в атаке – и никак не мог.

Внезапно утреннюю тишь резануло бабьими вскриками да причитаниями, затарахтели телеги. Мать, расплескивая молоко, кинулась в избу.

Что же он хотел сказать? Что?

Мишка так и заснул, не найдя ответа.

Утро в избе Пряслиных началось с обычного вскрика:

– Ма-ма-а, исть хочу!

Охая, Анна медленно поднялась с постели, побрела затоплять печь. Потом она машинально, по привычке, бралась то за одно, то за другое, как в тумане ходила по избе. Ребятишки пугливо жались по углам, а Мишка молча, закусив губу, чтобы не разрыдаться, делал начатое ею, ходил по пятам за матерью, и у него не было сил взглянуть ей в лицо.

Когда он пришел с водой от колодца, в избе была Анфиса Петровна. Она что-то говорила матери, но та, сидя на лавке, только мотала головой.

– Ничего… ничего не знаю…

– Я говорю матери, – обратилась Анфиса к Мишке, – может, хлопотать будем, чтобы этих-то трех, – она указала на Петьку, Гришку и Федюшку, – в детдом взяли?

Присмиревшие ребята немо уставились на старшего брата. Он тяжело задышал, опустил глаза… Босые, с ранней весны потрескавшиеся от воды и грязи ножонки…

– Нет, – резко вскинул он голову, – никуда не отдадим!

Вскоре после Анфисы Петровны пришел Степан Андреянович. Он нерешительно стал у порога и сквозь застилавшие глаза слезы смотрел на несчастную Анну, неподвижно сидевшую на лавке с опущенной головой, на осиротевших, пришибленных горем детей.

Лизка, сняв с коленей Татьянку, подошла к матери, дотронулась до нее рукой:

– Мама, бригадир пришел.

Анна подняла голову, суетливо заоглядывалась по сторонам:

– А. Бригадир. Я сейчас… сейчас… – И стала торопливо подвязывать плат.

Лизка заплакала. Мишка отвернулся.

– Анна, что ты… что ты, Анна… Какая тебе сегодня работа?

Степан Андреянович шагнул к ней, обнял за плечи.

Она увидела его вздрагивающий рот, слезы, текущие по измятой бороде, и вдруг со стоном припала к его груди, затряслась в рыданиях. Ее облепили со всех сторон ребятишки и тоже заголосили навзрыд.

Степан Андреянович черствой, загрубелой ладонью гладил по голове Анну, гладил ребят и, сам давясь от слез, приговаривал:

– Вот так… так-то лучше… Ничего, ничего… такая уж наша судьба…

Уходя, он поманил за собой Мишку. В сенях указал на темный угол:

– Там в мешке я мучки принес, – и, тяжело ступая по скрипящим половицам, вышел на улицу.

Два дня спустя Пряслины в глубоком молчании садились завтракать. До сих пор пустовавшее за столом место отца занял Мишка. Лизка, завидев это, заголосила:

– Нету у нас папы, мамонька…

Анна строго взглянула на нее:

Мишка, не дыша, весь сжавшись, исподлобья глядел на мать. Анна с удивлением посмотрела на сына, смахнула с лица слезу и молча кивнула головой.

Мишка выпрямился и, медленно, посуровевшим взглядом обведя примолкших ребят, стал по-отцовски резать и раздавать хлеб.

Глава шестнадцатая

Отсеялись, отмучились с грехом пополам – ждали лета, но тут началось самое страшное: из-за навин опять дохнул сиверок. Свирепыми утренниками прибило первые жальца зеленой молоди, до черноты опалило крохотную завязь на деревьях. Небывалый ветер бесновался в полях – пыль столбами крутилась над пашней. На Широком холму по крутоярам до каменной плеши выдуло почву – прожорливая птица клевала беззащитное зерно.

От рева голодной скотины можно было сойти с ума. И чего только не делали, как только не бились люди, чтобы спасти животных! День и ночь рубили кустарник, косили прошлогоднюю ветошь, драли мох на старой гари, отощавших коров подымали на веревках, привязывали к стойлам, – и все-таки от падежа не убереглись.

По вечерам, когда над черной хребтиной заречного леса вставала луна, огромная, докрасна раскаленная, жуть охватывала людей. Откуда-то с перелесков стаями налетало голодное воронье и всю ночь до утра, оглашая деревню зловещим карканьем, кружило над скотными дворами.

Престарелые старухи, на веку не видавшие такой беды, суеверно шептали:

– Пропадем… конец света приходит…

И Анфиса, слыша это, ничем не могла утешить людей. Ее саму, крепясь, утешал Степан Андреянович:

– Ничего, в шубе сеять – в рубашке жать…

Так прошла неделя.

И вот однажды утром, когда отчаявшиеся люди уже потеряли всякую надежду на приход лета, сиверок внезапно стих. Из-за свинцовой мути робко и неуверенно проглянул голубой глазок неба. Потом вдали, за белыми развалинами монастыря, глухо бухнуло – темные, тяжелые тучи поползли на деревню. Они ползли медленно, грозно клубясь и властно разрастаясь до самого горизонта. Над Пекашином стало темно и немо. Даже голодная скотина и та притихла в ожидании. И вдруг оглушительный грохот сотряс землю…

По всей деревне захлопали двери, ворота. Люди – в чем попало – выбегали на улицу, ставили ушаты под потоки и под проливным дождем радостно перекликались друг с другом. По вспененным лужам, как жеребята, носились босоногие ребятишки, всю весну высидевшие дома.

Началось короткое северное лето.

В ближайшие дни Лукашин, обосновавшийся в Пекашине не то в роли постоянного уполномоченного райкома, не то в роли фронтовика-отпускника (все щадили его), выбрался в навины. То, что он увидел, походило на чудо.

По влажным, курящимся легким паром полям с проклюнувшимися всходами, по обочинам дорог и тропинок, опушенных нежнейшей зеленью, по ожившим перелескам – повсюду шагало ликующее лето. И не было ему никакого дела ни до войны, ни до человеческих горестей.

Выбрасывали лист деревья; оттаявшие комары, еще без нудного звона, столбами вились над истлевшими кучками прошлогоднего навоза; на ветках, линяя, чистились птахи – белый пух летел на влажную землю. Все, все справляло запоздалый праздник лета. Даже молодой сосняк, хмурый и равнодушный к радостям, как истый северянин, и тот стыдливо топорщился розоватыми свечками, присыпанными белой мукой.

Из-под ног Лукашина то и дело вспархивали пучеглазые лягушата, неуклюже, плашмя шлепались в парные лужицы, кишмя кишевшие разной водяной мелочью.

Возле старой дуплистой ивы, росшей на самой развилке дорог, Лукашин, привлеченный необычным гулом вверху, остановился. Над желтыми мохнатыми сережками, которыми были сплошь облеплены черные крючковатые ветки дряхлеющего дерева, огромным роем трудились неповоротливые, видимо, первый раз вылетевшие из дупла дикие пчелы, или, по-местному, медуницы. Тут же под ивой, пригретые солнцем, весело копошились вечные работяги-муравьи, занятые устройством своего хозяйства.

Дохнул ветерок – теплая медвяная пыльца запорошила лицо Лукашина. Две-три сережки упали в самую гущу муравейника. Лукашин с любопытством наблюдал, какой переполох поднялся в муравьином царстве. Вокруг сережек закипело яростное сражение. А на помощь смельчакам, первыми вступившим в бой, со всех сторон, карабкаясь друг на друга, спешили все новые и новые полчища муравьиного люда, бог весть когда и как оповещенного, – и скоро обглоданные остовы сережек были надежно уложены в муравьиное здание.

Смутные раздумья, далекие, нездешние воспоминания стеснили Лукашину сердце. Но вокруг было так славно, так хорошо, что скоро его опять захватила радость бытия.

В глухом, темном ручье он сполоснул сапоги, затем неторопливо, вдыхая еловую прохладу ручья, поднялся на пригорок и вдруг замер на месте.

Перед ним, вся подернутая зеленой дымкой, играла, искрилась на солнце молодая березовая рощица. Ни с чем не сравнимое чувство целомудренной чистоты, восторженного удивления и даже робости охватило его. Так бывало с ним и раньше.

Совсем незадолго до войны ему довелось побывать на Кавказе. Море сказочное, снежные горы в розовых лучах, кипарисы взлетают в синее небо. Из каждой расщелины прет буйная, толстокожая зелень, а воздух так густ и прян, что, кажется, одним им можно насытиться. И нищей и жалкой показалась ему северная земля, обделенная солнцем. И все-таки нет-нет – он это помнит – да и взгрустнется ему…

В прохладном сумеречном Подмосковье, когда за окнами замелькали желтые рощицы на зеленых лужайках, он понял: ему не хватало вот этих самых, таких обыкновенных берез. И все его соседи по вагону, которые всю дорогу не переставали восхищаться красотами Кавказа, вдруг присмирели, притихли и так же, как он, не отрываясь смотрели за окно.

Может, слыхал он или читал где, но ему крепко запомнилось поверье, будто в Сибири до прихода русских не было березы. И вот сейчас, с волнением всматриваясь в эти веселые белоснежные деревца, он представил себе пути-дороги русского человека по земле, отмеченные березовыми рощами.

Да, уж такой наш человек: не успел еще первый дымок над крышей взвиться, а смотришь – где-нибудь у крылечка уже полощется на ветру тонколистая береза. И куда, на какую чужбину ни закинь судьба русского человека, хоть в самые теплые заморские края, где и зимы не бывает, а все холодно и неуютно на душе без тебя, береза…

Где-то в перелесках глухо и неуверенно попробовала свой голос кукушка и смолкла.

Но затем кукушка словно одумалась и долго и щедро вещала свои пророчества.

Глава семнадцатая

Парусиновая сумка и кепка с порога полетели на кровать. Все! Худое носатое лицо Мишки, до черноты прокопченное вешними ветрами, омывала широкая радостная улыбка. Еще бы! Приговорили к осенним экзаменам, а он взял да и утер всем нос. Прямо-таки штурмом взял грамматику! Семь дней и семь ночей долбил. Да если бы он столько зубрил, сколько эта Дунярка, еще неизвестно, кто был бы первым учеником.

Мишка сорвал с вешалки старую, побелевшую от стирки и носки отцовскую гимнастерку, натянул на себя, затем принялся за сапоги. Сапоги эти с широченными отворотами – в аккурат как у французского мушкетера – Мишкина гордость. Сам смастерил. Отрезал от старых отцовских сапог голенища, примастачил к кожаным башмакам – вот и сапоги: не надо каждый раз со шнурками возиться, а при случае и в воду забрести можно.

Переодевшись, Мишка не спеша подошел к старенькому, засиженному мухами зеркалу. В отцовской гимнастерке с закатанными рукавами (она висела на нем, как на жерди), с большим охотничьим ножом на ремне, в сапогах необыкновенного покроя, за голенищами которых можно было легко спрятать все его личное имущество, он показался себе достаточно внушительным и взрослым.

Выходя на крыльцо, Мишка принял строгий и серьезный вид.

– Ну что, мелкота, играем? – снисходительно сказал Мишка, спускаясь с крыльца и щурясь от солнца.

– Иди и ты играть, Миша, – несмело предложили Петька и Гришка.

Мишка недовольно нахмурился. Что они, не понимают, с кем имеют дело? Он подошел к Лизке, носком сапога указал на чурбак, заставленный разными черепками и черепушками:

– А ну убери. Дай посидеть человеку.

– Вот еще, – огрызнулась Лизка, но чурбак освободила.

Мишка важно расселся, по-взрослому закинул ногу на ногу.

Лизка и братья с тревогой и любопытством уставились на него, подошел даже Федюшка – он, видимо, решил, что сейчас свободен от присмотра за Татьянкой.

Мишка не торопясь вытащил нож и, незаметно поглядывая на малышей, стал срезать на руках ногти. Ребятишки с раскрытыми ртами следили за тем, как он ловко и бесстрашно орудует охотничьим ножищем. И ему льстило это восторженное отношение к его особе. Чем бы еще поразить этих сусликов?

Он достал из кармана гимнастерки щепоть завалявшегося самосада, свернул цигарку и на глазах изумленных малышей выбил искру. Вышло, однако, совсем не так, как ему хотелось. С первой же затяжки он закашлялся, слезы показались на его глазах.

– Табак худой, – давясь от дыма, проговорил Мишка, как бы оправдываясь.

– Я вот мамушке скажу, – пригрозила Лизка. – Она тебе покажет, курителю.

Мишка, не ожидавший такой реакции, смутился, но сразу же оправился.

– А мне мамка что… – независимо пожал он плечами. – Я самый сильный в школе.

Он помедлил, стараясь подобрать наиболее веские слова, и вдруг, выпрямившись, приказывающим тоном сказал Лизке:

– Бежи в избу, принеси какую-нибудь нитку!

Та переглянулась с братьями, но ослушаться не посмела. Когда нитка была принесена. Мишка еще выше закатал рукав на правой руке, туго перетянул ее суровой ниткой. Ребята вплотную обступили его, вытянув шеи, ловили каждое его движение.

– Ну, смотрите, мелкота, – сказал довольный Мишка. – Такого во всю жизнь не увидите.

Он напрягся так, что черные густые брови у него сошлись над переносицей, и медленно, скрипя зубами для пущего эффекта, стал сгибать в локте сжатую в кулак руку.

Ребятишки ахнули. Впившаяся в бицепс нитка лопнула.

Мишка встал и с видом человека, привыкшего к восторженному отношению к своим поступкам, лениво цыкнул слюну сквозь зубы.

– Видали? А ты еще – мамке скажу! – пренебрежительно бросил он Лизке.

Малыши вслед за ним с осуждением посмотрели на пристыженную сестру.

– Ну, играйте в свои черепки, да чтобы у меня все тихо! Поняли? – И Мишка важно, вразвалку зашагал на задворки.

Но сделав несколько шагов, он обернулся, поманил к себе Лизку. Братья несмело потянулись за ней.

– Ты вот что, Лизка… – начал он, с пристальным вниманием разглядывая у ног какую-то палку, – ты лучше мамке-то не говори. Я ведь это так… шутейно.

Но тут Мишке стыдно стало, что он снизошел до упрашивания какой-то мелюзги, и, приняв воинственную позу, он погрозил пальцем:

– Чтоб у меня ни гу-гу! Поняли?

– А ты чего за это дашь? – неожиданно спросил не по годам практичный Федюшка.

– А за то, что мамке не будем сказывать.

Мишка присвистнул от удивления, рассмеялся:

– Ты, как Федор Кротик, из всего выгоду норовишь сделать. Ну ладно. На сенокос пойду – девкам зайка поймаю, а вам, мужичье, – кивнул он ребятам, – топорик скую. Идет?

Петька и Гришка, никогда не проявлявшие бурно своих чувств, на сей раз загоревшимися глазами посмотрели друг на друга. Лизка живехонько обернулась к Татьянке – та неуверенно, толчками двигалась от крыльца, – и, протянув к ней руки, закивала головой:

– Зайко, зайко у нас с Танюшкой будет.

Один Федюшка не поддался соблазну. Сопя себе под нос, он мучительно соображал, какая доля ожидает его в заключаемой сделке, и, видимо, оставшись недоволен ею, поднял на брата глаза:

– А ты еще один топорик сделай – маленький-маленький.

– Мине… Я первый хотел сказать мамке.

– Ну ты, единоличник! Смотри у меня! – повысил голос Мишка и щегольнул недавно услышанной поговоркой: – Ново дело – поп с гармонью.

Решив, что с малышами все улажено, Мишка отправился по своим делам.

А дела у Мишки известны. Прилепился он всем сердцем к кузне – кажется, дневал и ночевал бы там. А после того как его увидела за мехами сама Анфиса Петровна и пообещала начислить трудодни, Мишка стал сам не свой.

В последние дни они с Николашей важнецкую штуковину придумали: из старья, из двух заброшенных косилок собрать новую машину. Ох, если выгорит это дельце – тогда посмотрим, какие он номера будет загибать на сенокосе!

Старая, наполовину вросшая в землю кузня стояла за колодцами, у самого болота. Мишка еще издали, от задворок, увидел стены, навес, заставленный плугами, боронами и разными машинами.

Ворота, как всегда, раскрыты настежь. В черной глубине клокочет пламя; отсветы его лижут щуплую фигуру Николаши, склонившегося над наковальней.

Мишка мог бы с закрытыми глазами рассказать о каждом уголке прохладных, подернутых вечным сумраком недр кузни. Вот старые мехи, на вершок покрытые пылью, вот колода с застоявшейся, прокисшей водой (в ней вечно мокнут щипцы), вот верстак у маленького окошечка, заваленный множеством разных инструментов; за верстаком в темном углу куча железного хлама, и над ним седые космы дремучей паутины…

Приближаясь к кузне, Мишка с жадностью потянул единственный в своем роде воздух, какой держится около деревенской кузницы, – удивительную смесь древесного угля, горелого, с кислинкой железа и чуть-чуть прижженного вокруг дерна от постоянно сыплющихся сверху искр.

– Сдал? – обернулся на его шаги Николаша и оголил в улыбке белые зубы на худом, угреватом лице.

– А то нет! Спрашиваешь…

Николаша бросил в колоду вместе со щипцами какое-то железное кольцо, над которым только что трудился, обмыл в колоде руки и, вытерев их о передник, покровительственно похлопал своего подручного по плечу:

– Ну это ты молодец! По-нашенски. Значит, теперь на все лето в кузнечный цех? Так?

После этого он неторопливо, с чувством собственного достоинства прошел к порогу, сел.

Николаша вытащил из кармана брюк новенький, красного шелка кисет с зеленой лентой, подмигнул:

– Кралечка одна подарила… Раскрасавица! Ну просто аленький цветочек, – сладко зажмурился Николаша. – А волосы какие… шелк… густые-густые.

– Хы, – презрительно усмехнулся Мишка. – У кобылы хвост еще гуще.

– Не понимаешь ты красы, – обиделся Николаша. – На, закуривай.

Мишка потряс головой:

Мишка нетерпеливо оборвал:

– Хватит тебе. Давай лучше за дело.

Николаша встал и молча, обиженный, повел Мишку в примыкавшую к кузне избушку, где в великой тайне от всех собиралась сенокосилка.

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читайте также: