Катаев время вперед краткое содержание

Обновлено: 22.07.2024

Первая глава временно пропускается.

Будильник затарахтел, как жестянка с монпансье. Будильник был дешевый, крашеный, коричневый, советского производства.

Часы шли верно. Но Маргулиес не спал. Он встал в шесть и опередил время. Еще не было случая, чтобы будильник действительно поднял его.

Маргулиес не мог доверять такому, в сущности, простому механизму, как часы, такую драгоценную вещь, как время.

Триста шесть разделить на восемь. Затем шестьдесят разделить на тридцать восемь и две десятых.

Это Маргулиес сосчитал в уме мгновенно.

Получается – один и приблизительно пять десятых.

Числа имели следующее значение:

Триста шесть – количество замесов. Восемь – количество рабочих часов. Шестьдесят – количество минут в часе.

Таким образом, харьковские бетонщики делали один замес в одну и приблизительно пять десятых минуты, то есть – в девяносто секунд. Из этих девяноста секунд вычесть шестьдесят секунд обязательного минимума, необходимого по каталогу на замес. Оставалось тридцать секунд.

Тридцать секунд на подвоз материалов, на загрузку и подъем ковша.

Теоретически – возможно. Но практически? Вопрос. Надо разобраться.

До сих пор на строительстве лучшие бригады бетонщиков делали не больше двухсот замесов в смену. Это считалось прекрасной нормой. Теперь положение резко менялось.

Лезвием безопасной бритвы Маргулиес очинил желтый карандаш. Он очинил его со щегольством и небрежной ловкостью молодого инженера, снимая длинные, виртуозно тонкие полированные стружки.

На горе рвали руду. Стучали частые, беспорядочные взрывы.

Воздух ломался мягко, как грифельная доска.

Маргулиес перелистал штук пять толстых книг в коленкоровых переплетах с серебряными заглавиями, делая отметки и подсчеты на полях пожелтевшей газеты.

Газетная телеграмма ровно ничего не объясняла. Ее цифры были слишком грубы. Кроме того, обязательные шестьдесят секунд, взятые из официального справочника, тоже казались весьма спорными.

Маргулиес сидел голый и грязный перед хрупким гостиничным столиком. Круглый столик не годился для работы. Маргулиес сидел, завернутый в несвежую простыню, как бедуин.

Жгучие мухи крутили вокруг него мертвые петли, роились в высокой шевелюре.

Он снял с большого носа очки и поставил их перед собой на скатерть вверх оглоблями, как черепаховый кабриолет.

Маргулиес бил себя по плечам, по шее, по голове. Убитые мухи падали на газету.

Многое было неясно.

Фронт работы? Транспорт? Марка механизма? Количество людей? Расстояние до места кладки? Высота подъема ковша?

Все это неизвестно. Приходилось догадываться. Маргулиес ориентировочно набросал несколько наиболее возможных вариантов.

Он надел брюки, вбил ноги в остроносые сапоги с широкими голенищами и намотал на шею грязное вафельное полотенце.

Парусиновые портьеры бросились вслед за Маргулиесом из номера в коридор. Он даже не попробовал втолкнуть их обратно. Это было невозможно. Подхваченные сквозняком портьеры хлопали, летали, крутились, бесновались.

Маргулиес хорошо изучил их повадки. Он просто прищемил их дверью. Они повисли снаружи, как серые флаги.

Отель стоял на пересечении четырех ветров. На языке мореплавателей эта точка называется "роза ветров".

Четыре ветра – западный, южный, восточный и северный – соединялись снаружи с тем, чтобы вместе воевать с человеком.

Они подымали чудовищные пылевые бураны.

Косые башни смерчей неслись, закрывая солнце. Они были густые и рыжие, будто свалянные из верблюжьей шерсти. Копоть затмения крыла землю. Вихрь сталкивал автомашины с поездами, срывал палатки, слепил, жег, шатал опалубки и стальные конструкции.

В то же время их младшие братья, домашние сквозняки, мелко безобразничали внутри отеля. Они выдували из номеров портьеры, выламывали с деревом балконные крючки, били стекла, сбрасывали с подоконников бритвенные приборы.

Три человека стояли в начале коридора перед запертой уборной.

Они уже забыли, зачем сюда пришли, и разговаривали о делах, взвешивая на ладонях полотенца и зубные Щетки, как доводы.

Впрочем, они торопились и каждую минуту могли разойтись.

Коридор – это два ряда дверных ручек, два ряда толстых пробирок, как бы наполненных зеленоватым метиловым спиртом.

Уборщицы в белых халатах чистили желтый пол опилками.

Квадратное окно представляло поперечное сечение коридора в полную его высоту и ширину. Оно показывало восток. Массы пыли, желтоватой, как подгоревший алюминий, неслись по клетчатому экрану окна.

Пыль темнила пейзаж.

Близоруко улыбаясь, Маргулиес подошел к инженерам.

Белое сильное солнце горело в окне со скоростью ленточного магния. Но, проникнув в коридор, оно сразу лишалось главных союзников – пыли и ветра.

Оно теряло свою дикую степную ярость. Обезвреженное стеклом, оно стлалось во всю длину ксилолитового пола, выкрашенного охрой. Оно прикидывалось ручным и добрым, как кошка. Оно лживо заглядывало в глаза, напоминало о добром раннем утре, о сирени и, может быть, о росе.

Маргулиес щурился и немного шепелявил. У него – большеносого, очкастого и малорослого – был вид экстерна.

Толстяк в расстегнутой украинской рубашке тотчас с отвращением отвернулся от него.

– Речь о том, – произнес он скороговоркой, обращаясь к другим и демонстративно не замечая Маргулиеса, – речь о том, что во всех пяти этажах уборные закрыты по случаю аварии водопроводной сети, так что прошу покорно ходить до ветру на свежий воздух…

Он с отвращением, демонстративно отвернулся от других и продолжал без перерыва, обращаясь уже исключительно к Маргулиесу:

– …а что касается всех этих фокусов, то если у меня на участке кто-нибудь попробует не то, что триста шесть, а двести шесть, то я его, сук-киного сына, выгоню в тот же день по шеям и не допущу к объекту на пушечный выстрел, будь он хоть трижды распронаинженер, будьте уверены.

Он серьезно повернулся спиной к обществу и сделал несколько шагов вниз по лестнице, но тут же, с одышкой, возвратился и быстро прибавил:

– У нас строительство, а не французская борьба. – И опять сделал вид, что уходит, и опять со средины лестницы вернулся.

Это была его манера разговаривать.

– С чем вас и поздравляю, – сказал Маргулиес по поводу аварии водопровода и рысью сбежал по лестнице.

Он сразу понял, что харьковский рекорд уже известен всему строительству. Он ожидал этого. Нужно было торопиться.

Внизу, у столика паспортиста, на узлах и чемоданах сидели приезжие. Их было человек сорок. Они провели здесь ночь. В отеле на 250 номеров не осталось ни одной свободной кровати. Но каждый день приезжали все новые и новые люди.

Спотыкаясь о багаж, о велосипеды, наступая на ноги, Маргулиес пробрался к телефону.

Оказывается, Корнеев с участка еще не уходил и уходить не собирается, хотя не спал сутки. Об этом сообщила телефонистка центральной станции. Она сразу узнала Маргулиеса по голосу и назвала его по имени-отчеству – Давид Львович.

Телефонистка центральной была в курсе бетонных работ шестого участка. В этом не было ничего странного. Участок инженера Маргулиеса в данный момент считался одним из самых важных.

– Сейчас я вам дам ячейку, – сказала телефонистка деловито. – Кажется, Корнеев там. Ему только что туда звонила жена. Между прочим, она сегодня уезжает в Москву к тамошнему мужу. Бедный Корнеев! Кстати – как вам нравится Харьков? За одну смену – триста шесть, это прямо феноменально. Ну, пока. Даю ячейку шестого.

Старик в бумажной толстовке снял с окошечка "почтового отделения и государственной трудовой сберегательной кассы" старую картонную папку с надписью "Закрыто". Касса помещалась в вестибюле. Старик выглянул из окошка, как кукушка, и начал операции.

роман-хроника
ритм жизни одной из ударных строек первых пятилеток,
изображен один трудовой день первостроителей Магнитки.

"Я хотел создать вещь, которая не столько отражала один
из участков строительства, в данном случае Магнитогорска,
но как бы погружала читателей с головой в его ритм,
в его горячий воздух, во все его неповторимые героические
подробности, пронизанные насквозь одной идеей темпа,
решающего все.
Я хотел, чтобы "Время, вперед!" несло на себе печать эпохи,
я хотел, чтобы моя хроника, мобилизуя современного читателя,
сохранила свою ценность и для читателя будущего,
являясь для него хроникой как бы исторической", -
так характеризует свое произведение автор.

Если "Время вперед" - рассказ, почитай для разминки Палату 6 м Записки сумасшедшего. Глядишь поможет. Потом переходи на Двойника и Идиота.

Валентин Катаев - Время, вперед!

Валентин Катаев - Время, вперед! краткое содержание

Время, вперед! - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок

Валентин Петрович Катаев

[битая ссылка] [email protected]

Первая глава временно пропускается.

Будильник затарахтел, как жестянка с монпансье. Будильник был дешевый, крашеный, коричневый, советского производства.

Часы шли верно. Но Маргулиес не спал. Он встал в шесть и опередил время. Еще не было случая, чтобы будильник действительно поднял его.

Маргулиес не мог доверять такому, в сущности, простому механизму, как часы, такую драгоценную вещь, как время.

Триста шесть разделить на восемь. Затем шестьдесят разделить на тридцать восемь и две десятых.

Это Маргулиес сосчитал в уме мгновенно.

Получается – один и приблизительно пять десятых.

Числа имели следующее значение:

Триста шесть – количество замесов. Восемь – количество рабочих часов. Шестьдесят – количество минут в часе.

Таким образом, харьковские бетонщики делали один замес в одну и приблизительно пять десятых минуты, то есть – в девяносто секунд. Из этих девяноста секунд вычесть шестьдесят секунд обязательного минимума, необходимого по каталогу на замес. Оставалось тридцать секунд.

Тридцать секунд на подвоз материалов, на загрузку и подъем ковша.

Теоретически – возможно. Но практически? Вопрос. Надо разобраться.

До сих пор на строительстве лучшие бригады бетонщиков делали не больше двухсот замесов в смену. Это считалось прекрасной нормой. Теперь положение резко менялось.

Лезвием безопасной бритвы Маргулиес очинил желтый карандаш. Он очинил его со щегольством и небрежной ловкостью молодого инженера, снимая длинные, виртуозно тонкие полированные стружки.

На горе рвали руду. Стучали частые, беспорядочные взрывы.

Воздух ломался мягко, как грифельная доска.

Маргулиес перелистал штук пять толстых книг в коленкоровых переплетах с серебряными заглавиями, делая отметки и подсчеты на полях пожелтевшей газеты.

Газетная телеграмма ровно ничего не объясняла. Ее цифры были слишком грубы. Кроме того, обязательные шестьдесят секунд, взятые из официального справочника, тоже казались весьма спорными.

Маргулиес сидел голый и грязный перед хрупким гостиничным столиком. Круглый столик не годился для работы. Маргулиес сидел, завернутый в несвежую простыню, как бедуин.

Жгучие мухи крутили вокруг него мертвые петли, роились в высокой шевелюре.

Он снял с большого носа очки и поставил их перед собой на скатерть вверх оглоблями, как черепаховый кабриолет.

Маргулиес бил себя по плечам, по шее, по голове. Убитые мухи падали на газету.

Многое было неясно.

Фронт работы? Транспорт? Марка механизма? Количество людей? Расстояние до места кладки? Высота подъема ковша?

Все это неизвестно. Приходилось догадываться. Маргулиес ориентировочно набросал несколько наиболее возможных вариантов.

Он надел брюки, вбил ноги в остроносые сапоги с широкими голенищами и намотал на шею грязное вафельное полотенце.

Парусиновые портьеры бросились вслед за Маргулиесом из номера в коридор. Он даже не попробовал втолкнуть их обратно. Это было невозможно. Подхваченные сквозняком портьеры хлопали, летали, крутились, бесновались.

Маргулиес хорошо изучил их повадки. Он просто прищемил их дверью. Они повисли снаружи, как серые флаги.

Отель стоял на пересечении четырех ветров. На языке мореплавателей эта точка называется "роза ветров".

Четыре ветра – западный, южный, восточный и северный – соединялись снаружи с тем, чтобы вместе воевать с человеком.

Они подымали чудовищные пылевые бураны.

Косые башни смерчей неслись, закрывая солнце. Они были густые и рыжие, будто свалянные из верблюжьей шерсти. Копоть затмения крыла землю. Вихрь сталкивал автомашины с поездами, срывал палатки, слепил, жег, шатал опалубки и стальные конструкции.

В то же время их младшие братья, домашние сквозняки, мелко безобразничали внутри отеля. Они выдували из номеров портьеры, выламывали с деревом балконные крючки, били стекла, сбрасывали с подоконников бритвенные приборы.

Три человека стояли в начале коридора перед запертой уборной.

Они уже забыли, зачем сюда пришли, и разговаривали о делах, взвешивая на ладонях полотенца и зубные Щетки, как доводы.

Впрочем, они торопились и каждую минуту могли разойтись.

Коридор – это два ряда дверных ручек, два ряда толстых пробирок, как бы наполненных зеленоватым метиловым спиртом.

Уборщицы в белых халатах чистили желтый пол опилками.

Квадратное окно представляло поперечное сечение коридора в полную его высоту и ширину. Оно показывало восток. Массы пыли, желтоватой, как подгоревший алюминий, неслись по клетчатому экрану окна.

Пыль темнила пейзаж.

Близоруко улыбаясь, Маргулиес подошел к инженерам.

Белое сильное солнце горело в окне со скоростью ленточного магния. Но, проникнув в коридор, оно сразу лишалось главных союзников – пыли и ветра.

Оно теряло свою дикую степную ярость. Обезвреженное стеклом, оно стлалось во всю длину ксилолитового пола, выкрашенного охрой. Оно прикидывалось ручным и добрым, как кошка. Оно лживо заглядывало в глаза, напоминало о добром раннем утре, о сирени и, может быть, о росе.

Маргулиес щурился и немного шепелявил. У него – большеносого, очкастого и малорослого – был вид экстерна.

Толстяк в расстегнутой украинской рубашке тотчас с отвращением отвернулся от него.

– Речь о том, – произнес он скороговоркой, обращаясь к другим и демонстративно не замечая Маргулиеса, – речь о том, что во всех пяти этажах уборные закрыты по случаю аварии водопроводной сети, так что прошу покорно ходить до ветру на свежий воздух…

Он с отвращением, демонстративно отвернулся от других и продолжал без перерыва, обращаясь уже исключительно к Маргулиесу:

– …а что касается всех этих фокусов, то если у меня на участке кто-нибудь попробует не то, что триста шесть, а двести шесть, то я его, сук-киного сына, выгоню в тот же день по шеям и не допущу к объекту на пушечный выстрел, будь он хоть трижды распронаинженер, будьте уверены.

Он серьезно повернулся спиной к обществу и сделал несколько шагов вниз по лестнице, но тут же, с одышкой, возвратился и быстро прибавил:

– У нас строительство, а не французская борьба. – И опять сделал вид, что уходит, и опять со средины лестницы вернулся.

Это была его манера разговаривать.

– С чем вас и поздравляю, – сказал Маргулиес по поводу аварии водопровода и рысью сбежал по лестнице.

Он сразу понял, что харьковский рекорд уже известен всему строительству. Он ожидал этого. Нужно было торопиться.

Катаев. Время, Вперёд!

Словесно невыраженная исключительность совершенно ясно угадывалась: это массовый трудовой энтузиазм в СССР.

Правота и неправота Шкловского

Вы знаете, что такое перфекционизм? – Это убеждение, что наилучшего результата можно (или нужно) достичь. В патологической форме — это убеждение, что несовершенный результат работы неприемлем. – Так что можете считать меня патологическим субъектом. – В чём дело? – Вот в чём. Как это ни ужасно осознавать и как в этом ни некрасиво признаваться, я чувствую себя единственным искусствоведом, который применяет верную теорию, что такое художественность. Вот так. Ни много, ни мало. Можете прекращать чтение, если не верите, что такое возможно с человеком, не рехнувшимся от самомнения. Выжимка этой теории состоит в том, что художественность – это след в “тексте” подсознательного идеала автора, который воспринимается подсознанием восприемника. И у последнего лишь редко, в порядке озарения и в акте последействия искусства случается озарение, переводящее воспринятое подсознанием в сознание (в слова). Пока же озарения не случилось – смутное ЧТО-ТО переживается. И ощущаешь беспокойство, оттого, что ЧТО-ТО не поддаётся словесному выражению.

Эксперимент: вот почувствуете вы ЧТО-ТО в финале романа “Время, вперёд!” (1931-1932) Катаева (если вас предупредить, что роман об одном дне на стройке Магнитогорского металлургического комбината, в течение которого бригада бетонщиков, соревнуясь со строителями других легендарных великих строек первой пятилетки: Харьковского и Челябинского тракторных заводов, - ставит мировой рекорд скорости укладки бетона; и Ищенко – бригадир-рекордсмен, а Маргулиес – инженер, сведениями обеспечивший качество ; было трудно, с форс-мажорами, и отвлекало от быта: жена Ищенко, Феня, рожала, а Шуре и Маргулиесу не доходило до сознания, что они любят друг друга, а Маргулиес ещё и почти не ел и не спал ; и все кругом в этот день едва ли не только рекордом и живут, даже санитарка в роддоме в курсе; рекорд не продержался и суток).

"- Как это можно, такое дело! - кричит Ищенко. - Как это я не могу своего собственного ребенка видеть?

- Я бригадир мирового рекорда! Член партии с тридцать первого года!

- Не бузи. Мировые рекорды ставишь, а вести себя не умеешь.

Женщина усмехается, тихонечко выводит бригадира за дверь.

- Постой, - говорит Ищенко. - Погоди. Ты мне одно скажи: кто там мальчишка или девочка?

- Мальчик, мальчик. Три с половиной кило.

- Три с половиной кило? - подозрительно спрашивает Ищенко. - А это не маловато?

- Хватит для началу.

Ищенко выходит на улицу. Он обходит больничный барак вокруг. Заглядывает в окна. Стекла блестят ослепительным белым блеском. Ничего не видно.

Но вот в одном окне появляется фигура. Это Феня. Феня прижимается всем лицом к стеклу. Ее нос, лоб и подбородок плющатся пятачками. Блестят яркие перловые зубы. Она в руках держит сверток. Она подымает сверток и показывает мужу.

Ищенко видит в нестерпимом блеске стекол маленькое красное личико с бессмысленными, туманными глазками, круглыми и синими, как ягоды можжевельника.

Бригадир делает знаки руками, кричит что-то, но Феня не слышит. Феню оттаскивают от окна. Пожилая женщина ругается.

Ищенко отходит в сторону и садится в тени барака. К его горлу подступают слезы, смысла которых и причины он не понимает.

Солнце горит со скоростью ленточного магния.

В номере Маргулиеса начинает тарахтеть будильник. Половина седьмого. Будильник тарахтит, как жестянка с монпансье.

Жгучие мухи крутят вокруг будильника мертвые петли. Мухи стадами ползают по рыжей газете.

Будильник тарахтит, тарахтит, тарахтит до изнеможения. Его никто не останавливает.

Маргулиес сидит с Шурой Солдатовой на скамеечке возле отеля.

Они ждут, когда откроется столовая.

Маргулиес крепко держит в своей большой руке ее руку. Он держит ее, как держат рубанок. Он думает о кубиках, которые будут давить через семь дней.

Нестерпимое солнце жарко освещает их замурзанные, утомленные лица.

Маргулиес почти засыпает. Куняет носом. Он с трудом борется с приступами счастливого, обморочного сна.

Винкич выходит из дверей отеля. Он направляется к Маргулиесу.

Засыпая, Маргулиес замечает свежую газету, торчащую из кармана кожаной куртки спецкора.

Засыпая, Маргулиес спрашивает, едва заметно улыбаясь:

- На Челябинском тракторном! - кричит Винкич.

Теперь давайте сравнивать впечатления. По-моему, ЧТО-ТО есть. Повествование об исключительном сопровождается исключительными образами: природы ( "Ничего не видно. Но вот в одном окне появляется фигура” , “Солнце горит со скоростью ленточного магния” , “Нестерпимое солнце жарко” ). То же – с физиологией (вопреки блеску стекла, видны и бессмысленные глазки младенца, и цвет этих глазок; слёзы добавочного – к рекорду – счастья – рождение сына – не осознаётся; Маргулиес говорит… засыпая). То же – с выражением любви ( "в своей большой руке ее руку. Он держит ее, как держат рубанок. Он думает о кубиках” ). Слабее – с исключительными образами заброшенного быта ( "Мухи стадами” ; старая газета не выбрасывается, порыжела; если хочется кушать, то надо ждать открытия столовой – времени самому что-то себе купить нет).

Настолько ли неожиданны эти образы, чтоб заподозрить, что они рождены от подсознательного идеала?

Катаев, обожавший благоустроенный быт (вот свидетельство Бунина: "Говорил: "За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки. "” , а вот эхо того же в первых предложениях начала романа – подчеркну: "Будильник затарахтел, как жестянка с монпансье. Будильник был дешевый, крашеный, коричневый, советского производства " ), - такой Катаев естественно удивился быту на ударной стройке. Естественно. Соответственно слабы и образы. Нет. Иногда они и поярче:

"Парусиновые портьеры бросились вслед за Маргулиесом из номера в коридор. Он даже не попробовал втолкнуть их обратно. Это было невозможно. Подхваченные сквозняком портьеры хлопали, летали, крутились, бесновались.

Маргулиес хорошо изучил их повадки. Он просто прищемил их дверью. Они повисли снаружи, как серые флаги” .

Психология ударников была ему удивительнее. Просто непостижима. – А он, - как показало будущее через 30 лет, - имел подсознательный идеал – ницшеанство (от разочарования и в антисоветской , и в советской действительности). Сознательно, он думал, наверно, что это у него аристократизм. Но тот – достижительный. Тот недоницшеанство. (Я забыл предупредить, что считаю ницшеанство недостижительным, это иномирие, которое, в пику христианскому тому сету, можно только помыслить недостижимым: Вневременность, Апричинность и т.п. метафизика) Такого же рода – Непостижимость. И потому у Ищенко "слезы, смысла которых и причины он не понимает” .

Но это лишь слабый намёк на Непостижимость. Всем ясно, что Ищенко от счастья плачет. А вот устремлённость на рекорд…

Другим своим подсознательным, не идеала касающимся, а расчёта, Катаев “понимал”, что его идеал иномирия – с того принципиальной недостижимостью – публике в СССР не нужен.

"Катаев не верит в заинтересованность читателя прямым делом своего романа. Он удваивает психологию героев, у каждого второе дело.

Маргулиес построен на том, что он все время забывает поесть, вся его линия затоплена мыслью о котлете…

Это обвинительное заключение – сделанность романа, расчетливость. Шкловский не думал о сверхзначении подсознательного идеала, но подсознательный его вкус именно этим и руководствовался:

"Ошибкой… Катаева является, что он брал тему в лоб и имел в результате удачи не там, где их ждал” .

Но он хвалил ( удачи ) хлёсткие сравнения Катаева.

Ницшеанский идеал настолько противоположен пафосу строительства социализма (так про лжесоциализм тогда думали: социализм-де), - настолько противоположен пафосу, которым охвачено было, пожалуй, большинство в начале 30-х годов, что до самого Шкловского не дошло, что то, что он у Катаева хвалит, порою выражает ницшеанскую Апричинность.

Вдумайтесь, ничего не видно сквозь блестящее под солнцем стекло, а Ищенко видит… Солнце и быстро сгорающий магний… Маргулиес руку любимой – которая приблизиться к себе никому не даёт в течение романа – держит, как рубанок, думает об испытательном кубике и усыпает… Или какая стройка, тем более рекорд, если "Косые башни смерчей неслись, закрывая солнце. Они были густые и рыжие, будто свалянные из верблюжьей шерсти. Копоть затмения крыла землю. Вихрь сталкивал автомашины с поездами, срывал палатки, слепил, жег, шатал опалубки и стальные конструкции” … Или: "Жгучие мухи крутили вокруг него мертвые петли, роились в высокой шевелюре” , а в голове у Маргулиеса – расчёты секунд на операции одного замеса… Можно считать с мухами в шевелюре?

И конец: рекорд и суток не продержался…

Я проверил на повышенную неожиданность начало и конец романа. Они всегда самые ударные.

А в середине вдохновения Катаеву для выражения Апричинности и Абсурда не хватает. Он их и не выражает. Есть обычное остранение.

Можно оспорить Шкловского.

"Есть очень хорошие образы, любопытные описания.

"Был май. Одно дерево отстало. Оно остановилось в недоумении по колено в большой воде. Оно поворачивало голову вслед мигающему поезду, цветущее и кудрявое, как новобранец”.

Это хорошо сделано. Но чье это восприятие?”

А это восприятие Фени, едущей к Ищенко. Но Шкловский прав:

"Ветры образов дуют из романа, а не в роман”.

Феня не та, кто как бы управляет временем (что есть по сути какое-то иномирие, таки близкое к ницшеанству). Феня просто радуется, что едет к мужу. Вот и свеж её взгляд на всё.

То же с непонимающим трудовой энтузиазм масс корреспондентом, строчащим донос-заметку (что за славой гонится инженер и не экономит воду), сидя в сарае, куда его на два часа заперли, чтоб не мешал ставить рекорд:

"В длинные щели бьют саженные лучи электричества… С грохотом проходят поезда. Сарай дрожит. Лучи мелькают, бегло перебиваемые палками теней.

Тени мелькают справа палево и слева направо.

Кажется, что сарай взад и вперед ездит по участку”.

Обстановка как бы грозит дураку.

То же с хотящим что-то поджечь сыном кулака:

"Черная ночь вокруг него мерцает и светится, вся осыпанная трескучими искрами, как волчья шерсть [Вспышки электросварки] …

Доменный цех живет ночной жизнью, яркой и замедленной, как сон. Дивный свет сказочно освещает растущие домны. По ночам они растут нагляднее, чем днем. Они дивно озарены снизу, и сверху, и с боков. Зеркальный свет трепещет на их круглых ярусах.

Утром ярусов было восемь. Сейчас их девять. Идет клепка десятого.

Стрелка крана держит на обморочной высоте на цепочке гнутый лист ржавого железа.

Лист железа кажется с земли не больше обломка зуба”.

Стройка огрызается вредителю.

А как с угрызениями совести Загирова, соблазнённого сыном кулака на прогул?

"В беспамятстве бежал Загиров в бригаду.

Он очнулся, опомнился, осмотрелся - он шел через какое-то поле.

Было что-то знакомое. Но - какая тишина, какой жар, какой невыносимо сильный янтарный свет!

Он узнал окрестность.

Это был косяк первобытной степи, еще не тронутой планировкой. Он примыкал к западной стороне тепляка.

Здесь еще сохранились цветы и травы.

Воздух был огненный, мертвый. Буран кончился.

Над головой неподвижно висела низкая, громадная, сухая туча, черная, как деревянный уголь.

Она тянулась от горизонта к горизонту - с запада на восток.

На востоке она сливалась с аспидной землей. Но на западе не доходила до земли, до волнистой черты Уральского хребта.

Над западным горизонтом она круто обрывалась. Ее волнистые края, траурно опоясанные магнием, резко соприкасались с чистейшим небом”.

Природа – воплощение укоризны Загирову.

Да и с рабочими то же, если они уже после смены.

"Они уже скинули брезентовые спецовки и окатились водой, но еще не опомнились от работы.

Грудные клетки преувеличенно раздуваются под рубахами. Висят и лезут на глаза мокрые чубы. Болтаются расстегнутые рукава.

- Ух! У-у-ух! - визжит Оля Трегубова. - Ух-х! Кто меня до барака донесет - тому две копейки дам.

Она трудно дышит, дует в обожженные ладони. Ее глаза сверкают отчаянным, обворожительным кокетством. Маленькие женские груди подымаются и опускаются под невозможными лохмотьями праздничного платья, превращенного в тряпку.

- На гривенник, только отстань!”

Она готова соблазниться мизером, грудными клетками.

Но это всё не ударничество.

А как у рабочих в работе?

"Все тронулось с места, все пошло.

Маленький Тригер вскочил на ноги. Он изо всех сил всадил лопату под щебенку.

Оля подхватила тачку. Ладони ожгло. Она натужилась, нажала, густо покраснела до корней волос и с грохотом, с лязгом покатила тяжело прыгающую тачку через рельсы, между двумя расцепленными платформами.

Сметана тотчас занял ее место.

- Давай грузи! Давай грузи! Нажимай!

Его лицо было мокрым и пламенным, как взрезанный арбуз. Лазурно сияли глаза, опушенные серо-зелеными ресницами”.

А как с теорией (за неё отвечает Маргулиес)?

"Рука Маргулиеса оставалась на весу. Он забыл ее опустить. Его занимали исключительно счета. Его отвлекали лишними вопросами. В руке качался кулек [с засахарёнными кусочками дыни – Маргулиес же вечно забывает поесть]

Маргулиес положил в карман кулечек, аккуратно чистил руки от сахарного песка – одна об другую, как муха, - взобрался на помост к Ермакову и стал молча осматривать барабан. Он осматривал его долго и тщательно. Он снял очки, засучил рукава и полез в барабан головой.

Маргулиес аккуратно выправил рукава, легко спрыгнул с помоста и пошел в тепляк. Так же тщательно, как машину, он осмотрел опалубку. Попробовал прочность арматуры, постучал кулаком по доскам, сделал замечание старшему плотнику и пошел прочь через тепляк.

- Триста пятьдесят замесов? Сколько это будет кубов?

- Ну, двести шестьдесят кубов.

- А Ермакову сколько надо кубов, чтоб залить башмак?

- Хорошо. Допустим, вы сделаете восемьдесят кубов, зальете башмак, а потом куда будете бетон лить? На землю?

- Потом будем плиту под пятую батарею лить.

- А бетономешалку на пятую батарею переносить надо?

- Вода, ток, настилы! Сколько на это времени уйдет?

- Ну, два часа. Максимум.

- Минимум, - строго сказал Маргулиес, - но допустим. Так как же Ермаков будет Харьков бить, когда у него чистой работы остается всего шесть часов? А надо восемь! Ну?”.

Что-то экстраординарное? – Нет.

Как показать мысленное озарение о том, как обеспечить рекорд?

"Катаеву так трудно использовать свое старое уменье сравнивать вещи и освещать их сопоставлениями в романе, написанном о людях, с образами которых не учила нас обращаться литературная традиция” (Там же).

Чудеса героической достижимости казалось-бы-недостижимого Катаеву таки не дались так, чтоб вы почувствовали невыразимое ЧТО-ТО.

Нет. По яркости образов: и приятия природы Феней, и неприятия сполохов света дураком-корреспондентом, и отчуждения от стройки кулаком-вредителем, и сердитости успокаивающейся стихии на виноватого Загирова, и обольстительности Оли, - понятно, что речь идёт о выходящем из ряда вон. Даже один неяркий образ – повтор – того, насколько повально все, даже и не рабочие, заинтересованы в рекорде, тоже говорит о чём-то экстраординарном. Особенно – эпизод, как бригадир смены, что будет работать после смены Ищенко, идущей на рекорд, делится секретом с Ищенко, как сэкономить несколько секунд на каждом замесе и вообще всё время присутствует на рабочем месте, болеет, а не отдыхает. Но эта, казалось бы, словесно невыраженная исключительность совершенно ясно угадывалась всеми современниками романа “Время, вперёд!”, да и теперь – всеми, кто знает об эпохе массового трудового энтузиазма в СССР. Люди ударно трудились не ради личной славы, не ради личной премии, а ради скорейшей (а то война на носу) индустриализации страны. Более того – ради того, чтоб застать при своей жизни факт построения социализма, общества исключительного во всей истории человечества.

Но вещь получилась принадлежащей к прикладному искусству. (То призвано усиливать знаемые переживания. Нужно соответствующее умение, чтоб усиливать. Потому эстетическое качество – здорово сделано – есть в этом романе.) Однако художественности, ЧЕГО-ТО, словами невыразимого, общения между подсознаниями – нету. (Если признать, что художественное – это след подсознательного идеала.)

Художественности нет за исключением самого начала и самого конца. Где выражено – если повторить – подсознательное ницшеанство Катаева.

Если признать, что я не ошибся насчёт дозы ницшеанства и насчёт ошибки Шкловского, этой дозы ницшеанства не заметившего, то какой можно сделать вывод?

Что почуять ЧТО-ТО далеко не всем удаётся (даже Шкловский, вон, не среагировал).

А то была эпоха выхода масс на арену истории. Так массам было лучше иметь дело с прикладным искусством, чем с неприкладным (надеюсь, не надо особо распространяться, что неприкладное – это имеющее невыразимое ЧТО-ТО). Самому Катаеву с его аристократическими замашками прикладное было по сердцу. И он с удовольствием им занимался. Тем более что и опасно было заниматься чем-то сомнительным по мнению власти, быстро идущей к тоталитаризму.

Драма в том, что любой власти неприкладное, совершенно свободное искусство не очень-то нужно. Особенно – искусствоведение, чтящее неприкладное в качестве высшего достижения в искусстве. И – вы видите сейчас вокруг такие произведения? – Они редки. Или их превратно понимают: в свою пользу, закрывая глаза на то, что могло б пользу ущемить. Скажем, в “Левиафане” было не замечено, например, противопоставление церкви-развалины и новопостроенной церкви – и… Звягинцева охранители назвали очернителем власти, а несистемные оппозиционеры – своим.

И я, наверно, умру, не дождусь, когда нецитируемость и невыразимость художественного смысла станет, наконец, общепринята.

Читайте также: