Гиппиус петербургские дневники краткое содержание

Обновлено: 05.07.2024

Дневники Зинаиды Николаевны Гиппиус (1869—1945) — выдающийся литературный памятник, создававшийся на протяжении полувека.

З. Гиппиус понимала любовь как воскрешение личности, слияние ее с Божественным началом и преодоление смерти. Любовь к Богу через любимого человека при абсолютном равенстве обоих любящих. Иначе она не мыслила себе плотской любви. Отказываясь от аскетизма, она утверждала (и в дневниках, и в ранних рассказах), что только в любви можно осуществить смысл и значение человеческого бытия.

Союз трех, где каждый отвечает за двух других, был заключен с совместной молитвой в Великий Четверг 29 марта 1901 года. С тех пор в течение десяти лет Гиппиус помнила и чтила этот день.

Политизация жизни и мышления уже в те годы достигла высокого уровня. Гиппиус, Мережковский, Философов не входили ни в одну из политических партий, но имели отношение почти ко всем. Лишь социал-демократическая партия, расколотая на большевиков и меньшевиков, была чужда им.

З. Гиппиус не была захвачена этим шовинистическим энтузиазмом, и тем объективнее были ее суждения об увиденном. В гостиных говорили все. Когда очередь дошла до Гиппиус, она сказала, что войну как таковую отрицает, ибо всякая война, кончающаяся полной победой одного государства над другим, носит в себе зародыш новой войны, порожденной национальным озлоблением побежденного.

Гиппиус верила, что будет создана Свободная Россия — новая страна, какой еще не бывало в истории. Она надеялась, что революция раскрепостит людей и их религиозное сознание, которое долгие годы подавлялось самодержавием и церковью. И вся была в ожидании.

Если гаснет свет — я ничего не вижу.
Если человек зверь — я его ненавижу.
Если человек хуже зверя — я его убиваю.
Если кончена моя Россия — я умираю.

Но несмотря ни на что Гиппиус любит свою Россию и отказывается признать ее гибель навсегда. В декабре 1918 года рождаются строки, исполненные подлинной боли за грядущие судьбы Родины:

Она не погибнет, — знайте!
Она не погибнет, Россия.
Они всколосятся, — верьте!
Поля ее золотые.

И мы не погибнем, — верьте!
Но что нам наше спасенье:
Россия спасется, — знайте!
И близко ее воскресенье.

По городу ходили слухи, что на рынках под видом телятины продавали мясо расстрелянных. Один из сотрудников Института экспериментальной медицины рассказывал Мережковским, что бульон для разведения бацилл изготовляется из пропускаемой сквозь мясорубку человеческой печени. А в Европе в это время рассуждали, возможна или невозможна эволюция русского коммунизма к свободе, равенству и братству.

Сначала хотели бежать через Финляндию, потом через Латвию и, наконец, через Польшу. Три раза уже все было готово и только в последнюю минуту срывалось.

Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленый темнеет дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.

Многие знали о предстоящем отъезде, по городу ходили слухи, и Мережковские жили под вечным страхом доноса. В конце концов путем унижений и обманов удалось получить бумажку на выезд из Петрограда — мандат на чтение просветительных лекций в красноармейских частях.

В 1917—1918 годах Мережковские часто встречались с Савинковым в Петрограде; Гиппиус возлагала большие надежды на Керенского и Савинкова как выразителей новых идей и стремлений русской интеллигенции после низвержения ненавистного для Мережковских самодержавия.

Упованиям Мережковских на победу Пилсудского не суждено было сбыться: 12 октября 1920 года Польша и Россия подписали перемирие. После этого Гиппиус стала критически относиться к Пилсудскому и его правительству, которое вдруг официально объявило, что русским людям в Польше воспрещается критиковать власть большевиков, иначе они будут высланы из страны, а газеты закрыты.

Гиппиус и в эмиграции оставалась последовательно верна эстетической и метафизической системе мышления, сложившейся у нее в предреволюционные годы, особенно в результате участия в Религиозно-философском собрании, преобразованном позднее в Религиозно-философское общество. Эта система полагалась на идеях свободы, верности и любви, вознесенной до Бога, до Небес, до Христа.

Обосновавшись в Париже, где у них еще с дореволюционных времен сохранилась квартира, Мережковские возобновили знакомство с К. Д. Бальмонтом, Н. М. Минским, И. А. Буниным, И. С. Шмелевым, А. И. Куприным, Н. А. Бердяевым, С. Л. Франком, Л. Шестовым и бывшим председателем Религиозно-философского общества А. В. Карташевым. Во время поездок в Италию возобновились встречи и дискуссии с Вяч. Ивановым.

И все же, несмотря на страстное желание видеть Россию свободной, Гиппиус никогда не сотрудничала с гитлеровцами во время войны. Близко знавший ее Ю. Терапиано подчеркивает, что она всегда была подлинной русской патриоткой, глубоко любящей свою родину. Во время советско-финской войны ее симпатии были не на стороне Финляндии.

Сначала я не очень вникал в эту речь (пропаганды в то время всегда было достаточно), но вдруг мой сосед итальянец громко воскликнул:

— Это — ваш! Ведь говорит ваш великий писатель Мережковский, тот, который писал о нашем Леонардо да Винчи!

— Traitre, collabo! — отчеканил один из французов.

Эта радиоречь, напечатанная в одной из русских нацистских газет, стала началом конца Мережковского. Когда осенью 1941 года Мережковские вернулись в Париж, от них отвернулись почти все не только в литературном мире, но и в обществе.

Г. Адамович также выступил против того, что в эмиграции творить невозможно. У Гиппиус, видевшей известную ущербность литературы в изгнании, этот вопрос приобрел несколько иной аспект: как могло случиться, что после десяти лет, в которые рушилось полмира, все погибло для эмигрантов, люди продолжают писать в Париже так же и о том же, что и раньше.

Зинаида Гиппиус — одна из центральных фигур Серебряного века русской поэзии, религиозного Возрождения начала века и литературы русского зарубежья. Как и другие символисты, она отвергала позитивизм и приложение материализма к проблемам искусства и литературы. Отклоняя социологизированное понимание искусства, идущее от Чернышевского, Михайловского, Плеханова, она проявляла свое уважение к общечеловеческой культуре, противополагая идеи свободы утвердившемуся в советской России тоталитаризму.

Попытка создать единую, подлинно экуменическую церковь, сколь бы ни казалась эта идея устарелой в современном мире, все еще волнует читателей своими духовными провидениями и проповедью любви, которая должна стать основой идеального человеческого общества. Так считают те, кому дороги гуманистические ценности, защищенные литературой русского зарубежья в самые трудные и трагические для русской культуры годы.

    . Вишняк М. З. Н. Гиппиус в письмах // Новый журнал. Нью-Йорк. 1954. № 37. С. 184—185. . Набоков В. Временное правительство (Воспоминания). М.: Мир, 1924. С. 93-94. . Гиппиус-Мережковская З. Дмитрий Мережковский. Париж: YMCA-Press, 1951. С. 215. . Pachmuss Т. Zinaida Hippius. An intellectual profile. Carbondale, Edwardsville: Southern university press, 1971. P. 193. . Русская мысль. Прага. № 3/5. С. 332. . Мережковский Д. С., Гиппиус З. Н. и др. Царство Антихриста. München: Drei Masken Vcrlag, 1922. С. 236. . Там же. С. 241. . Расhmuss Т. Польша, 1920 / Cahiers du monde russe et soviétique. Paris, 1979. T. 20. № 2. P. 227. . Царство Антихриста. С. 243. . Там же. С. 244. . Царство Антихриста. С. 246. . Гиппиус-Мережковская З. Дмитрий Мережковский. С. 163. . Pachmuss Т. Польша, 1920. С. 231. . Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924—1974): Эссе, воспоминания, статьи. Париж; Ныо-Йорк: Альбатрос, 1987. С. 34. . Гиппиус З. Письма к Берберовой и Ходасевичу. Ann Arbor: Ardis, 1978. С. 41. . Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа. С. 38. . Там же. С. 52. . Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа. С. 51. . Там же. С. 41. . Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа. С. 36—37. . Там же. С. 69. . Литературный смотр: Свободный сборник / Ред. З. Гиппиус и Д. Мережковский. Париж, 1939. С. 9—10. . Гиппиус З. Петербургские дневники: 1914—1919. Изд. 2-е. Нью-Йорк: Телекс, 1990. С. 14. . Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа. С. 94. . Там же. С. 95—96. . Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа. С. 65.

Источник: Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. Т. 8. Дневники: 1893—1919. — М.: Русская книга, 2003. — 576 с., 1 л. портр.

ЦИТАТА ВЫПУСКА .

"Я никогда не имел дневника, потому что не видал никакой пользы от него. Теперь же, когда я занимаюсь развитием своих способностей, по дневнику я буду в состоянии судить о ходе этого развития".

(Лев Толстой. 7 апреля 1847 г.)

БИБЛИОТЕКА ДНЕВНИКОВЕДЕНИЯ

Дорогой друг!

Если ты дочитал этот выпуск рассылки и получил повод задуматься, я буду счастлив, что не зря старался.

Хочу посоветоваться с тобой, вне зависимости от твоего пола и возраста, социального статуса, мировоззрения и вероисповедания.

Стоит ли продолжать разговор на эту тему? Имеют ли смысл, и актуальны ли для тебя поставленные выше вопросы? Могу ли я рассчитывать на твою моральную поддержку и участие в обсуждении данной тематики?

А так же:

Если у тебя есть что сказать автору, или ты знаешь ответ на поставленные вопросы, или хочешь опровергнуть точку зрения автора, либо дать профессиональный совет, или поделиться своим личным опытом, то я буду очень рад получить от тебя письмо.

Написать

Зинаида Гиппиус - Мне нужно то, чего нет на свете. Живые лица. Петербургские дневники

Зинаида Гиппиус - Мне нужно то, чего нет на свете. Живые лица. Петербургские дневники краткое содержание

Мне нужно то, чего нет на свете. Живые лица. Петербургские дневники - читать онлайн бесплатно ознакомительный отрывок

Мне нужно то, чего нет на свете. Живые лица. Петербургские дневники - читать книгу онлайн бесплатно (ознакомительный отрывок), автор Зинаида Гиппиус

Фото

Мне нужно то, чего нет на свете. Живые лица. Петербургские дневники

Фото

Мой лунный друг. О Блоке

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье…

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да внидут в царствие Твое!

Это не статья о поэзии Блока. Немало их у меня в свое время было. Это не статья и о Блоке самом. И уж во всяком случае это не суд над Блоком. И не оценка его. Я хочу рассказать о самом Блоке, дать легкие тени наших встреч с ним, – только.

Их очень было много за двадцать почти лет. Очень много. Наши отношения можно бы назвать дружбой… лунной дружбой. Кто-то сказал, впрочем (какой-то француз), что дружба – всегда лунная, и только любовь солнечная.

1

Осень на даче под Петербургом. Опушка леса, полянка над оврагом. Воздух яблочно-терпкий, небо ярко-лиловое около ярко-желтых, сверкающих кудрей тоненьких березок.

Я сижу над оврагом и читаю только что полученное московское письмо от Ольги Соловьевой.

Не знаю, как случилось, что между нами завязалась переписка. И длилась годы, а мы еще никогда друг друга не видели. Познакомились мы сравнительно незадолго до ее смерти, в Москве. Тогда же, когда в первый раз увиделись с Борей Бугаевым (впоследствии Андреем Белым). Семьи Бугаевых и Соловьевых жили тогда на Арбате, в одном и том же доме, в разных этажах.

Кажется, весной 1903 года Михаил Соловьев, очень слабый, заболел инфлуэнцей. Она осложнилась. Ольга не отходила от него до последней минуты. Закрыв ему глаза, она вышла в другую комнату и застрелилась.

Вместе их отпевали и хоронили. Ольга была очень религиозный человек и – язычница. Любовь ее была ее религией.

Остался сын Сергей, шестнадцатилетний. Впоследствии – недурной поэт, издавший несколько книг (немножко классик). Перед войной он сделался священником.

2

В тот яркий осенний день, с которого начинается мой рассказ, из письма Ольги Соловьевой выпало несколько отдельных листков. Стихи. Но прочтем сначала письмо.

Вошли ли эти первые робкие песни в какой-нибудь том Блока? Вероятно, нет. Они были так смутны, хотя уже и самое косноязычие их – было блоковское, которое не оставляло его и после, и давало ему своеобразную прелесть. И тема, помню, была блоковская: первые видения Прекрасной Дамы.

3

Переезд в город, зима, дела, кажется, религиозно-философские собрания… Блок мне не встречался, хотя кто-то опять принес мне его стихи, другие, опять меня заинтересовавшие.

Ранней весной, – еще холодновато было, камин топился, значит, в начале или середине марта, – кто-то позвонил к нам. Иду в переднюю, отворяю дверь.

День светлый, но в передней темновато. Вижу только, что студент, незнакомый. Пятно светло-серой тужурки.

– Я пришел… нельзя ли мне записаться на билет… в пятницу, в Соляном Городке Мережковский читает лекцию…

– А как ваша фамилия?

– Вы – Блок? Так идите же ко мне, познакомимся. С билетом потом, это пустяки…

И вот Блок сидит в моей комнате, по другую сторону камина, прямо против высоких окон. За окнами, – они выходят на соборную площадь Спаса Преображения, – стоит зеленый, стеклянный свет предвесенний, уже немеркнущее небо.

Блок не кажется мне красивым. Над узким высоким лбом (все в лице и в нем самом – узкое и высокое, хотя он среднего роста) – густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо.

Ничего этого, конечно, тогда не думалось, а просто чувствовалось.

Не помню, о чем мы в первое это свидание говорили. Но говорили так, что уж ясно было: еще увидимся, непременно.

Кажется, к концу визита Блока пришел Мережковский.

4

Дача у нас была пустынная, дни стояли, после дождливого лета, ярко-хрустальные, очень холодные.

Мы бродим по перелеску, кругом желтое золото, алость сентябрьская, ручей журчит во мхах, и такой – даже на вид холодный, хоть и солнце в нем отражается. О чем-то говорим, – может быть, о журнале, может быть, о чем-то совсем другом… вряд ли о стихах.

На этой же почве, собственно, у неё и случилось главное расхождение с Блоком, когда она писала ему:

Зато в Кронштадте пьяный матрос

Танцевал польку с Прекрасной Дамой.

Говорят, он умер… А если б и нет?

Вам не жаль Вашей Дамы, бедный поэт?

На что Блок ей отвечает:

Вы жизнь по-прежнему нисколько

Не знаете. Сменилась полька

У них печальным кикапу…

И что Вам, умной, за охота

Швырять в них солью анекдота,

В них видеть только шантрапу?

Второй совет, который бы я хотел вам дать помимо внимания к мелочам, – дневник не должен быть добрым. Не надо никому ничего прощать. Чем злее и яростнее вы напишете, тем искреннее и эмоционально ярче это будет. Вы можете не разделять позицию Гиппиус, вы можете ненавидеть её, вам её стихи могут казаться плохими, её взгляды – выспренними и какими-то при этом фальшивыми. Вы можете думать про неё что угодно, но у неё нельзя отнять одного – она злая. И эта злоба придаёт всему, что она написала, настоящий темперамент, с такой ледяной желчью это всё написано.

Вот в этом страшном мире живёт одинокая – безусловно, одинокая, потому что ни Философов, ни Мережковский в это время не советчики и не утешители, – одинокая, страшно злобная хронистка, которая предъявляет бесконечный счёт. Это книга глубокого разочарования, страшной усталости. И ценность её вот в чём: конечно, Октябрьскую революцию с её размахом и переворотом Гиппиус не могла оценить. Конечно, она не могла оценить вертикальную мобильность, которая множество людей привела во власть и культуру. Конечно, ни национальная, ни просвещенческая программа Ленина ей ничего не говорит, и вообще она не понимает, что происходит.

И вот в хронике этой пассивности Гиппиус нет равных. Она спрашивает со всех и с себя. И за наивность, и за поддержку не тех, и за желание радикальных перемен, и за неумение включиться в них, и за то, что Временное правительство занималось болтовнёй (потом все они оказались арестованы). Она много делает для их освобождения, для того, чтобы у них там хотя бы какие-то передачи были. Она старается, и, кстати говоря, многие были освобождены. Но по большому счёту она понимает, что именно из-за неё и таких, как она, эта революция попала в такие руки.

Можно ли назвать Гиппиус талантливым писателем?

Талант писателя – вещь ситуационная, я бы сказал, казуальная. Это зависит очень сильно от казуса, который вызывает книгу. Иногда писатель не талантлив. Проза Гиппиус не талантлива. Даже бездарна, я бы сказал. Но бывают обстоятельства, которые высвечивают этого автора, которые ставят его в нужное положение, на нужное место. И получается шедевр. Хлебников талантлив или нет? Некоторые говорят, что он безумен. Но он так вовремя родился и так вовремя попал к футуристам, что попал в гении. Об этом хорошо писал Луначарский.

Что касается Зинаиды Николаевны, то она талантлива в одном: она честна очень. Она по-розановски честна и даже честнее Розанова, потому что Розанов всё-таки старается хорошо выглядеть, а она не старается. Поэтому её честность и злоба важней таланта, они иногда на грани гения.


Оглавление

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мне нужно то, чего нет на свете. Живые лица. Петербургские дневники предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.



Мой лунный друг. О Блоке

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье…

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да внидут в царствие Твое!

Это не статья о поэзии Блока. Немало их у меня в свое время было. Это не статья и о Блоке самом. И уж во всяком случае это не суд над Блоком. И не оценка его. Я хочу рассказать о самом Блоке, дать легкие тени наших встреч с ним, — только.

Их очень было много за двадцать почти лет. Очень много. Наши отношения можно бы назвать дружбой… лунной дружбой. Кто-то сказал, впрочем (какой-то француз), что дружба — всегда лунная, и только любовь солнечная.

Осень на даче под Петербургом. Опушка леса, полянка над оврагом. Воздух яблочно-терпкий, небо ярко-лиловое около ярко-желтых, сверкающих кудрей тоненьких березок.

Я сижу над оврагом и читаю только что полученное московское письмо от Ольги Соловьевой.

Не знаю, как случилось, что между нами завязалась переписка. И длилась годы, а мы еще никогда друг друга не видели. Познакомились мы сравнительно незадолго до ее смерти, в Москве. Тогда же, когда в первый раз увиделись с Борей Бугаевым (впоследствии Андреем Белым). Семьи Бугаевых и Соловьевых жили тогда на Арбате, в одном и том же доме, в разных этажах.

Кажется, весной 1903 года Михаил Соловьев, очень слабый, заболел инфлуэнцей. Она осложнилась. Ольга не отходила от него до последней минуты. Закрыв ему глаза, она вышла в другую комнату и застрелилась.

Вместе их отпевали и хоронили. Ольга была очень религиозный человек и — язычница. Любовь ее была ее религией.

Остался сын Сергей, шестнадцатилетний. Впоследствии — недурной поэт, издавший несколько книг (немножко классик). Перед войной он сделался священником.

В тот яркий осенний день, с которого начинается мой рассказ, из письма Ольги Соловьевой выпало несколько отдельных листков. Стихи. Но прочтем сначала письмо.

Вошли ли эти первые робкие песни в какой-нибудь том Блока? Вероятно, нет. Они были так смутны, хотя уже и самое косноязычие их — было блоковское, которое не оставляло его и после, и давало ему своеобразную прелесть. И тема, помню, была блоковская: первые видения Прекрасной Дамы.

Переезд в город, зима, дела, кажется, религиозно-философские собрания… Блок мне не встречался, хотя кто-то опять принес мне его стихи, другие, опять меня заинтересовавшие.

Ранней весной, — еще холодновато было, камин топился, значит, в начале или середине марта, — кто-то позвонил к нам. Иду в переднюю, отворяю дверь.

День светлый, но в передней темновато. Вижу только, что студент, незнакомый. Пятно светло-серой тужурки.

— Я пришел… нельзя ли мне записаться на билет… в пятницу, в Соляном Городке Мережковский читает лекцию…

— А как ваша фамилия?

— Вы — Блок? Так идите же ко мне, познакомимся. С билетом потом, это пустяки…

И вот Блок сидит в моей комнате, по другую сторону камина, прямо против высоких окон. За окнами, — они выходят на соборную площадь Спаса Преображения, — стоит зеленый, стеклянный свет предвесенний, уже немеркнущее небо.

Блок не кажется мне красивым. Над узким высоким лбом (все в лице и в нем самом — узкое и высокое, хотя он среднего роста) — густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо.

Ничего этого, конечно, тогда не думалось, а просто чувствовалось.

Не помню, о чем мы в первое это свидание говорили. Но говорили так, что уж ясно было: еще увидимся, непременно.

Кажется, к концу визита Блока пришел Мережковский.

Дача у нас была пустынная, дни стояли, после дождливого лета, ярко-хрустальные, очень холодные.

Мы бродим по перелеску, кругом желтое золото, алость сентябрьская, ручей журчит во мхах, и такой — даже на вид холодный, хоть и солнце в нем отражается. О чем-то говорим, — может быть, о журнале, может быть, о чем-то совсем другом… вряд ли о стихах.

Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятно. Он, во‑первых, всегда будучи с вами, еще был где-то, — я думаю, что лишь очень невнимательные люди могли этого не замечать. А во‑вторых, — каждое из его медленных, скупых слов казалось таким тяжелым, так оно было чем-то перегружено, что слово легкое, или даже много легких слов, не годились в ответ.

Чем дальше, тем все яснее проступала для меня одна черта в Блоке, — двойная: его трагичность, во‑первых, и во‑вторых, его какая-то незащищенность… от чего? Да от всего: от самого себя, от других людей, — от жизни и от смерти.

Но как раз в этой трагичности и незащищенности лежала и главная притягательность Блока. Немногие, конечно, понимали это, но все равно, привлекались и не понимая.

Знал ли он сам об этом? Знал ли о трагичности своей и незащищенности? Вероятно, знал. Во всяком случае чувствовал он их, — и предчувствовал, что они готовят ему, — в полную силу.

Я, впрочем, не знаю, как он подходил, с какими усилиями. Я пишу только о Блоке, которого видели мои собственные глаза.

Мне была известна, конечно, общая биография Блока, то, что его родители в разводе, что он живет с матерью и отчимом, что отец его — в прибалтийском крае, а сестру, оставшуюся с отцом, Блок почти не знает. Но я не помню, когда и как мне это стало известно. Отражения фактов в блоковской душе мне были известнее самих фактов.

Мы засиделись однажды — над корректурой или над другой какой-то работой по журналу — очень поздно. Так поздно, что белая майская ночь давно промелькнула. Солнце взошло и стояло, маленькое и бледное, уже довольно высоко. Но улицы, им облитые, были совершенно пусты: город спал, — ведь была глубокая ночь.

Я люблю эти солнечные часы ночного затишья, светлую жуть мертвого Петербурга (какое страшное в ней было предсказанье!).

— Знаете? Пойдемте гулять.

И вот мы уже внизу, на серых, скрипящих весенней пылью, плитах тротуара. Улицы прямы, прямы, тишина, где-то за забором поет петух… Мы точно одни в целом городе, в нашем, нами милом. Он кажется мертвым, но мы знаем, — он только спит…

Опять не помню, о чем мы говорили. Помню только, что нам было весело, и разговор был легкий, как редко с Блоком…

Уже возвращаясь, почти у моей двери, куда он меня проводил, я почему-то спрашиваю его:

— А вы как думаете, вы женитесь, Александр Александрович?

Он неожиданно быстро ответил:

— Да. Думаю, что женюсь.

Это все, но для меня это было так ясно, как если бы другой весь вечер говорил мне о вот-вот предстоящей свадьбе.

На мой вопрос кому-то:

— Вы знаете, что Блок женится? — ответ был очень спокойный:

— Да, на Любочке Менделеевой. Как же, я знал ее еще девочкой, толстушка такая.

Все это лето мы с Блоком не переписывались. Осенью кто-то рассказал мне, что Блок, женившись, уехал в Шахматово, что жена его какая-то удивительная прелесть, что у них в Шахматове долго гостили Боря Бугаев и Сережа Соловьев (сын Михаила и Ольги Соловьевых).

Всю последующую зиму обстоятельства так сложились, что Блок почти не появлялся на нашем горизонте. Журнал продолжался (р. — ф. собрания были запрещены свыше), но личное горе, постигшее меня в начале зимы, приостановило мою работу в нем на некоторое время. У нас не бывал никто, — изредка молодежь, ближайшие сотрудники журнала, — все, впрочем, друзья Блока.

Помнится как-то, что был и он. Да, был, — в первый раз после своей женитьбы. Он мне показался абсолютно таким же, ни на йоту не переменившимся. Немного мягче, но, может быть, просто мы обрадовались друг другу. Он мне принес стихи, — и стихи были те же, блоковские, полные той же прелестью, говорящие о той же Прекрасной Даме.

И разговор наш был такой же. Только один у меня вырвался прямой вопрос, совсем ненужный, в сущности:

— Не правда ли, ведь, говоря о Ней, вы никогда не думаете, не можете думать, ни о какой реальной женщине?

Он даже глаза опустил, точно стыдясь, что я могу предлагать такие вопросы:

— Ну, конечно, нет, никогда.

И мне стало стыдно. Такой опасности для Блока, и женившегося, не могло существовать. В чем я его подозреваю! Надо же было видеть, что женитьба изменила его… пожалуй, даже слишком мало.

— Вы не хотите меня познакомить с вашей женой?

— Нет. Не хочу. Совсем не надо.

Он не умер. Для меня, для многих русских людей, он как бы давно умер. Но это все равно. О живых или о мертвых говоришь — важно говорить правду. И о живых и о мертвых, одинаково, нельзя сказать всей фактической правды. О чем-то нужно умолчать, и о худом, и о хорошем.

Об Андрее Белом, специально, мне даже и охоты нет писать. Я возьму прежнего Борю Бугаева, каким он был в те времена, и лишь постольку, поскольку того требует история моих встреч с Блоком.

Трудно представить себе два существа более противоположные, нежели Боря Бугаев и Блок. Их различие было до грубости ярко, кидалось в глаза. Тайное сходство, нить, связывающая их, не так легко угадывалась и не очень поддавалась определению.

С Борей Бугаевым познакомились мы приблизительно тогда же, когда и с Блоком (когда, вероятно, и Блок с ним познакомился). И хотя Б. Бугаев жил в Москве, куда мы попадали не часто, а Блок в Петербурге, отношения наши с первым были внешне ближе, не то дружеские, не то фамильярные.

Это внешность. А вот чуть-чуть поглубже. Блок, — в нем чувствовали это и друзья, и недруги, — был необыкновенно, исключительно правдив. Может быть, фактически он и лгал кому-нибудь, не знаю: знаю только, что вся его материя была правдивая, от него, так сказать, несло правдой. (Кажется, мы даже раз говорили с ним об этом.) Может быть, и косноязычие его, тяжелословие, происходило отчасти благодаря этой природной правдивости. Ведь Блока, я думаю, никогда не покидало сознание или ощущение, — очень прозрачное для собеседника, — что он ничего не понимает. Смотрит, видит, — и во всем для него, и в нем для всего, — недосказанность, неконченность, темность. Очень трудно передать это мучительное чувство. Смотрит и не видит, потому что вот того не понимает, чего, кажется, не понимать и значит ничего не понимать.

Боря Бугаев — воплощенная неверность. Такова его природа.

Что же связывало эти два, столь различные, существа? Какая была между ними схожесть?

Стороны чисто детские у них были у обоих, но разные: из Блока смотрел ребенок задумчивый, упрямый, испуганный, очутившийся один в незнакомом месте. В Боре — сидел баловень, фантаст, капризник, беззаконник, то наивный, то наивничающий.

Блок мало знал свою детскость. Боря знал отлично и подчеркивал ее, играл ею.

Оба они, хотя несколько по-разному, были безвольны. Над обоими властвовал рок. Но если в Блоке чувствовался трагизм — Боря был драматичен и, в худшем случае, мелодраматичен.

Впрочем, я отвлекаюсь. Вернемся к рассказу.

Весной 1904 года мы ездили за границу. Останавливались в Москве (мы тогда были в Ясной Поляне), конечно, видели Бугаева, хотя особенно точно я этого свидания не помню. Знаю лишь, что с Блоком в то время Бугаев уже был очень близок (а равно и молодой С. Соловьев).

Мы были с ним уже так хороши, что условились: Боря в Петербурге, куда он вознамерился приезжать часто, останавливается у нас.

Но не показательно ли это приключение, с первой моей статьей о Блоке, чуть ли не одной из первых о нем вообще? Он писал четыре года. А в журналистике был так неизвестен, что и говорить о нем не считалось нужным!

Со всеми памятными датами тех времен у меня больше связывается образ Бугаева, чем Блока. Связывается внешне, ибо по странной случайности Боря, который стал часто ездить в Петербург и останавливался у нас, являлся непременно в какой-нибудь знаменательный день. Было ли это 9 января, или 17 октября, или еще что-нибудь вроде (в самый последний раз, увы, тоже случилось 1–2—3 марта 1917 г.) — помню обязательно тут же гибкую фигуру Бори, изумленно-косящие голубые глаза, слышу его своеобразные речи, меткие и детские словечки… Боря все видел, везде был, все понял — по-своему, конечно, и в его восторженность вплетается ирония.

Он неистово захохотал, подпрыгнул, чуть ли в ладоши не захлопал:

— Да, да, это именно у-у-у! Как тут нравиться, когда цариц-у-у-у!

Вот в таких пустяках являлся тогда Блок между нами.

Зима 1905–1906 года, — последняя зима пред нашим отъездом за границу надолго, — памятна мне, в конце, частыми свиданиями уже не с Блоком только, но с ним и его женой. Как случилось наше знакомство — не знаю, но помню часто их всех трех у нас (Боря опять приехал из Москвы), даже ярче всего помню эту красивую, статную, крупную женщину, прелестную тем играющим светом, которым она тогда светилась.

В феврале мы уехали, расставшись со всеми очень дружески, даже нежно.

Но по каким-то причинам, неуловимым — и понятным, ни с кем из них, даже с Борей, у меня переписки не было. Так, точно оборвалось.

Но все это смутно, из вторых, третьих рук.

И только однажды, на несколько месяцев, Блок выступил из тумана. По крайней мере имя его стало у нас постоянно повторяться.

Кто-то позвонил к нам, днем.

Явление весьма неожиданное в нашей парижской квартире.

Оказалось, что Боря уже давно странствует за границей. Не понять было сразу, как, что, зачем, почему. Шатался — именно шатался — по Германии. Вывез оттуда гетры, пелерину и трубку. Теперь приехал в Париж. Вид имел не улыбающийся, растерянный. Сказал, однако, что намерен остаться в Париже на неопределенное время.

И остался. Жить в нашей парижской квартире было негде, и он поселился недалеко, в маленьком пансиончике, — мы видались, конечно, всякий день.

Скажу в скобках, что в этом пансиончике он ежедневно завтракал… с Жоресом! И, в конце концов, они познакомились, даже велись постоянные долгие разговоры. Боже мой — о чем? Но воистину не было человека, с которым не умел бы вести долгих разговоров Боря Бугаев!

Об этих месяцах с Борей в Париже, о наших прогулках по городу и беседах не стоило бы здесь говорить, если бы темой этих бесед не был, почти постоянно, — Блок.

Мой интерес к Блоку, в сущности, не ослабевал никогда. Мне было приятно как бы вызывать его присутствие (человек, о котором думаешь или говоришь, всегда немного присутствует). То, что Боря, вчерашний страстный друг Блока, был сегодня его таким же страстным врагом, — не имело никакого значения.

Да, никакого, хотя я, может быть, не сумею объяснить, почему. Надо знать Борю Бугаева, чтобы видеть, до какой степени легки повороты его души. Сама вертится. И это его душа вертится, туда-сюда, совсем неожиданно, а ведь Блок тут ни при чем. Блок остается как бы неизменяемым.

Надо знать Борю Бугаева, понимать его, чтобы не обращать никакого внимания на его отношение к человеку в данную минуту. Вот, он говорит, что любит кого-нибудь. С блеском и проникновением рисует он образ этого человека, а я уже знаю, что завтра он его же будет ненавидеть до кровомщения, до желания убить… или написать на него пасквиль, с блеском нарисует его образ темными красками… Какое же это имеет значение, если, конечно, думать не о Бугаеве, а о том, на кого направлены стрелы его любви или ненависти?

Снова Петербург. Та же комната, та же лампа на столике, отделяющем мою кушетку от кресла, где сидит тот же Блок.

Как будто и не было этих годов… Нет, нет, как будто прошло не три года, а три десятилетия.

Лишь понемногу я нахожу в Блоке старое, неизменное, неизменяемое. По внешности он изменился мало. Но при первых встречах чувствовалось, что мы еще идем друг к другу издалека, еще не совсем узнаем друг друга. Кое-что забылось. Многое не знается. Мы жили — разным.

Впрочем, порою что-то в нем новое настойчиво горело и волновалось, хотело вырваться в слова — и не могло, и тогда глаза его делались недоуменно, по-детски, огорченными.

Читайте также: