Дина рубина уроки музыки краткое содержание

Обновлено: 07.07.2024

Мы всегда рады честным, конструктивным рецензиям. Лабиринт приветствует дружелюбную дискуссию ценителей и не приветствует перепалки и оскорбления.

"Когда же пойдет снег?"

Рассказ о девочке-школьнице, которая по ошибке приходит на встречу к молодому человеку Борису, который немного старше её. Тот, в свою очередь, ожидал увидеть совсем другую. Завязывается общение, и потихоньку девочка влюбляется. Ко всему прочему, в её душе и так творится полная неразбериха. Папа собирается жениться второй раз (мама девочки погибла в авиакатастрофе). Девочка бунтует, не понимает, не принимает новую папину любовь. Брат рассказывает ей, что мама при жизни папу не любила. В добавок ко всему у девочки обостряется давняя болезнь. Предстоит сложная операция. Борис приходит навестить её в больницу, рассказывает историю о своем деде. Благодаря этому мир в глазах, казалось бы, совсем обреченной девочки-подростка переворачивается.

"- Ты знаешь! - вдруг остановившись, воскликнул он. - Совсем забыл тебе сказать! Я ведь сейчас встретил в автобусе ту девушку, из театра!
- Вот так удача, - сказала я страшным голосом, забыв поставить восклицательный знак в конце предложения. - Надеюсь, на этот раз ты не упустил случая.
- Ни за что бы не упустил! Я бы ехал за ней до самой конечной остановки, если бы. - он хитро посмотрел на меня, - . если бы не торопился так к тебе. "

"Да, - подумала я, - вот это главное; люди ходят по земле. Одни и те же люди, только с поправкой на время и обстоятельства. И если понять это и крепко запомнить на всю жизнь, то не будет на земле ни смерти, ни страха. "
"А теперь я полежу ещё секунду и подумаю о чем-нибудь веселом, - сказала я себе. -
О чем же? Ну хотя бы о том, как завтра или послезавтра придет Борис и напишет мне записку, какой-нибудь каламбур вроде: "Оперативно здесь делают операции!" А я в ответ на том же листке попрошу медсестру написать крупно, латинскими буквами: "Po blaty". "


"Уроки музыки"

Повествование ведется от лица автора (я так понимаю, повесть автобиографичная).
Как-то, ещё будучи молодой, но уже совсем забыв о своем музыкальном образовании, автору книги приходится давать уроки музыки одной девочке из многодетной неполной семьи (Дед, отец, две дочери и сын). Почему приходится? Потому что с музыкой давно покончено, давать уроки совершенно не хочется. Но она не смогла отказать.
Девочке уроки в тягость, у неё и так много обязательств по дому. Автор это видит и понимает. И даже разговаривает с ней на эту тему, обещает поговорить с отцом (ведь это он инициатор занятий). Но девочка отказывается, она готова доставлять отцу радость. Автор видит в этой девочке себя в юности. Ей тоже приходилось заниматься музыкой не по зову сердца. Но случается так, что отца арестовывают. Детей хотят забрать разные родственники, похоже, не совсем благополучные и благочестивые, а деда отдать в дом престарелых. Дети жмутся друг к дружке и к деду. Они не хотят разлучаться. Автор повести всеми силами противится разделению детей и даже готова взять их всех под опеку. Но ей не верят, мотивируя тем, что она сделает это только в своих корыстных целях. Автор уходит из квартиры своей ученицы одна. На следующий день идет обратно, в надежде, что детей и деда не разлучили. Но ей никто не открывает. А значит всё-таки случилось непоправимое. Через несколько лет случайно автор встречает мальчика, который уже стал юношей. Он не дает ей расспрашивать подробно о их жизни. Лишь рассказывает, что девочки учатся, он работает, папу скоро выпустят из тюрьмы, а дедушка умер.

" Ну что ж, стоило только вздохнуть облегченно: я сбросила с себя и этот груз - эти ненужные и тягостные для меня уроки музыки. Но не вздыхалось облегченно, вздох застревал в горле и камнем валился на сердце. "

"Всё хорошо. Но изредка, когда жестокие лапы моего самолюбия сжимают сердце сильнее обычного, я заставляю себя вспомнить, как ждали когда-то, но так и не дождались моей помощи трое детей и сумасшедший старик.
С годами глубже заглядываешь в себя, и настанет день - не отшатнешься от края, а пристально вглядишься в каждый камень этой вины, и маленький, и большой; и эту тяжкую кладь, от которой ломится и стонет душа, понесешь до конца, не сбрасывая ни крошки, лишь иногда молча жалуясь себе дрожащим горлом в размытую мглу бессонной ночи. "

Эти два рассказа очень тяжелые. Душевно переживаешь, чувствуешь настроение и состояние героев.

Дина Рубина - Уроки музыки

Дина Рубина - Уроки музыки краткое содержание

Дина Рубина - Уроки музыки читать онлайн бесплатно

Рано или поздно я все-таки напишу повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой. Это будет грустная и смешная повесть.

Может, вернее было бы сказать: повесть о взаимоотношениях с моим музыкальным образованием, этой крутой, с шаткими ступенями лестницей, преодолеваемой мною шестнадцать лет? Да, шестнадцать мучительных лет, полных тяжелого дыхания, мерцания в глазах и карабкания по ступеням – вверх, вверх, почему-то во что бы то ни стало вверх, к диплому консерватории. Нет, именно с ней, Музыкой: с мачехой, а лучше и не с мачехой даже, а с отчимом – жестким, умным и справедливым отчимом, который в самое нужное время выбил дурь из головы и поставил на ноги…

Вбитое в меня высшее музыкальное образование сидит во мне как хронически воспаленный аппендикс и дает знать о себе в самые непредвиденные моменты жизни. И тогда виолончельная тоска, всегда настигающая меня в минуты соприкосновения с музыкальным прошлым, а вернее, и не тоска, а призрак тоски – ибо самой тоски уже не существует, она умерла и осталась в пределах этого прошлого, – призрак тоски сгущается и ласково притрагивается к живому моему сердцу, и тогда я вздрагиваю и говорю себе, что непременно рано или поздно напишу грустную и смешную повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой.

Но еще не пора, еще не сейчас. И не потому, что я боюсь этих ножевых соприкосновений с прошлым, а просто сейчас о другом.

Я не могла работать… На письменном столе мертвой стопкой лежал недописанный рассказ, горел просроченный договор на пьесу. Я целыми днями валялась на диване и, закинув руку за голову, представляла свою, не рожденную еще, книжку. Ее синюю обложку и собственное свое имя белыми буквами на синем…

За окнами природа творила весну или весна творила природу – во всяком случае, каждый день приносил какую-нибудь новость: то зацветал урюк нежной дымкой, то появлялись стаи индийских птичек майна, юрко бегающих по траве.

Сейчас я подозреваю, что это были самые счастливые дни моей жизни…

Наконец однажды к вечеру позвонили. Да, поздравляем, прибыл сигнал. Моя редактриса говорила спокойно-приветливым голосом, как будто ничего невероятного не произошло. Не было в ее голосе упоительного счастья, и это внушало к ней ненависть.

– Но сегодня вы, вероятно, не успеете приехать. До конца рабочего дня осталось полчаса. Придется до завтра…

– Нет-нет, я успею! Такси поймаю, или частника, или грузовик! Мусорку! Поливалку! Я буду в издательстве через двадцать минут!!

Выскочив из дома в том же черном свитере, я помчалась через двор – навстречу сбывшемуся счастью в синей обложке.

– Можно вас на минутку?

В нашем дворе жила семья каких-то восточных людей – не то персов, не то осетин, не то бухарских евреев. Отец семейства, щуплый человечек с щеголеватыми усиками, работал экспедитором, развозил на машине мясо. Часто в обеденное время во дворе стояла его машина с синим фургоном. А матери в семействе не было, вот какая беда у них стряслась, мать умерла за три года до всей этой музыкальной истории.

– Можно вас на минуточку? – Ко мне, робко улыбаясь, подходил папа семейства. – Если вы не очень торопитесь.

– Да, пожалуйста. – Я почувствовала, что сатанею, но сложила на лице сложную гримасу приветственного внимания.

Мою жизнь всегда отягощали издержки домашнего воспитания, воспитания, я бы сказала, перегруженного традициями восточной вежливости и приветливого уважения ко всем – к старцам, к соседям, к знакомым, к незнакомым, к еле знакомым тем более, ведь они вроде бы знают тебя, но знают недостаточно, не дай бог, составят о тебе превратное мнение… Папа восточного семейства как раз относился к отряду еле знакомых. Встречаясь во дворе, мы кивали друг другу.

– Мы незнакомы, но мы об вас знаем… – торопливо заговорил он, все так же робко улыбаясь. – Об вас во дворе хорошо говорят…

– Да? – вежливо удивилась я, не зная, что еще сказать по этому поводу. Секунды уносились прочь, книжка лежала в издательстве, на столе редактрисы. – Так что же?

– Вы ведь закончили консерваторию? – радостно продолжал он. Я затосковала.

– Ну… вообще-то… да… – промямлила я.

К тому времени прошел год, как я рассталась с должностью концертмейстера и была совершенно свободна для занятий литературой. И эта выстраданная, долгожданная свобода все еще казалась мне непозволительным счастьем, чем-то неприличным, неловким, из ряда вон выходящим. Многолетние обязанности по отношению к Музыке реяли за моей спиной грозной недавностью, и я еще не смела до конца поверить, что свободна, свободна, свободна. Так человек, долго таскающий тяжкую ношу и наконец сбросивший ее, рад бы поверить, что легок отныне и порывист, да ноют плечи, ломит поясницу, дыхание неровно.

Маленький вежливый человечек напомнил о моей многолетней каторге, о кнуте, который совсем недавно еще гулял по моим плечам. И плечи содрогнулись…

Папа семейства опустил тяжелую авоську с картошкой, и она грузно развалилась на асфальте.

– Я насчет дочки… – продолжал он, разминая руки с багровыми рубчатыми следами от веревочной авоськи. – Она такая способная, такая умница, вы просто получите удовольствие.

– А-а, – поняла я, – вы хотите ее музыке учить?

– Вы будете получать большое удовольствие, – просительно повторил он и, спохватившись, торопливо добавил: – Цену сами назовите!

– К сожалению, я уже не связана с музыкой. Понимаете, совсем… – Я сделала огорченно-вежливое лицо и даже руками слегка развела. Потом искоса взглянула на часы и беззвучно застонала: домчать меня до издательства мог только лихой частник.

– Как это – совсем? – Он недоверчиво улыбнулся. – Ну, до-ми-соль какое-нибудь еще помните, туда-сюда?

– До-ми-соль помню, – уныло согласилась я, чувствуя, что втягиваюсь в какие-то нелепые объяснения, отнекивания, настаивания, вместо того чтобы вежливо, но твердо отказать сразу.

– Мы очень хотим вас, – сказал он и вздохнул. – Об вас во дворе хорошо говорят. Вы будете получать от нее удовольствие, она такая способная, моя Карина!

– Знаете что, – предложила я, – давайте я созвонюсь с друзьями-музыкантами и подыщу для вашей Карины хорошего педагога.

– Мы только вас хотим, – грустно, но настойчиво возразил он. – Ее покойная мать так мечтала об этом…

Я поняла, что погибла. Робкий человек, сам того не подозревая, огрел меня второй раз.

У меня есть жесткие правила, я умею отказывать. Я умею дорожить своим временем и оберегать его от посягательств ненужных мне людей. Необходимо только, чтобы люди эти были вполне благополучны.

Вот звонит приятель и просит написать рецензию на спектакль, поставленный его другом-режиссером.

– Исключено, старина, – мягко, но твердо отвечаю я. – Ты же знаешь, у меня жесткое правило – не делать того, чего не умею. Я не театровед – раз, времени нет – два, и в конце концов я просто не хочу, что само по себе вполне уважительная причина. Приятель понимающе поддакивает в трубку:

– Да, да, конечно… Ты права… Но жалко человека, понимаешь. Жена в больнице, дочка руку сломала, а тут еще главный – скотина, жрет его поедом, выпирает из театра.

Я еще мямлю что-то о срочном переводе, но жесткое правило – мой боевой конь – уже споткнулось о несчастья неизвестного мне режиссера, подпруга ослабла, и я вот-вот вывалюсь из седла. Где ты, мой боевой конь? Он подставляет шею под хомут, и это уже не конь, а рабочая кляча, которой можно понукать. И мой приятель это прекрасно чувствует и напирает:

– Да я тебе слово даю: вполне приличный спектакль, тебе даже врать не придется. Напиши пару добрых слов, поддержи человека в беде. Тебе это зачтется…

Где именно мне это зачтется, я уже не уточняю, потому что выбита из седла. Я только осведомляюсь убитым голосом, когда начало спектакля.

И вот я плетусь смотреть совершенно ненужный мне спектакль о пионерской совести и битых два часа пялюсь на сцену, где любимую всем классом пионервожатую играет старейшая актриса труппы. Я смотрю на ноги заслуженной актрисы – ноги пожилой женщины, страдающей тромбофлебитом, и тоскую… После этого дня три я маюсь со своей отнюдь не пионерской совестью и пытаюсь втолковать ей что-то про жену в больнице и скотину главного, а совесть посылает к черту мою тряпичность и отвечает, что на месте скотины главного давно бы уже выгнала из театра друга моего приятеля. В конце концов я все-таки выжимаю из себя две странички пошлой кислятины, где вру, вру бесстыдно, например, называю пожилую пионервожатую одной из удач спектакля. Подписываюсь, конечно, вымышленной серенькой фамилией и принципиально не покупаю номер газеты, где напечатана эта ахинея. Но совесть, или как там ее назвать, долго еще почесывает ушибленное место и похныкивает над ним.


"Почему ты видишь тучи даже в солнечные дни? Ты очки протри получше, может, грязные они?"

У меня не ладится начало. Это проблема с детских лет. Никогда не знала, с чего начать писать сочинение. Начну, пожалуй, с того, что книга Рубиной меня бесила. Раздражала Рубина как человек. Очень подходящая фамилия. Просто ВЫРУБАЛО от этой книги! Местами даже хотелось пойти и помыть руки. С неё как будто капает грязь. Нет! Навозная жижа!

Меня всё время удивляло лицемерие Рубиной. Там она смолчала, там нарисовала улыбку, там стерпела хамство, там ретировалась с поля боя. Зато потом взяла ноут, размяла пальцы с характерным хрустом и кааааааааак пошла мочить врагов! Про всех и каждого написала, какие эти люди - редиски. Всё бы ничего, но позвольте! Где ты была, когда тебя не было? Почему ты ТОГДА не сказала об этом? В той ситуации, общаясь со своими оппонентами?

Ну вот пример. Летела сломя голову в редакцию. Оставалось, кажется, двадцать минут. Я уже не помню. Тут вдруг - сосед. Вежливо здоровается и просит: "А не могли бы вы позаниматься с моей дочкой музыкой?" И Дина, скрежеща зубами, начинает что-то отвечать, давать какие-то обещания, лишь бы поскорей отвязаться. Отец ребёнка мысленно обрастает копытами, рогами, хвостом, козлиной бородой, ослиными ушами, получает синяки, лишается зубов, под прицелом паховая область. Стоп! А зачем так рвать себе нервы? Раздувать из мухи слона, чтобы это помнить сто лет и писать в своей книге? Человек ничего плохого не сделал. Откуда он может знать, что ты куда-то спешишь? Сосед - не враг, и никто не просит начинать с ним бой врукопашную. Спокойно и вежливо ответить: "Извините, я очень тороплюсь, давайте встретимся завтра и вернёмся к этому разговору. У меня сейчас важное мероприятие, и я боюсь не успеть. А на бегу решать не хотелось бы". Ни один нормальный человек не нахамит в такой ситуации. Я не вижу повода бесноваться и ненавидеть соседа. Наоборот, это комплимент. Значит, ты хорошая пианистка, если твой сосед это знает и просит о помощи. Заодно есть возможность подзаработать.

А Дину Рубину аж разрывает. Видите ли, виновато воспитание (странно, что не написала - "совковое"), которое вдалбливало в голову, что надо быть вежливым и почтительным даже если тебе неприятно, проявлять уважение к старшим. Ну вот зачем передёргивать? Если человека просят о чём-то, у него есть право сказать либо "да", либо "нет". Или попросить дать время подумать. Все всё нормально поймут. Какое воспитание предусматривает, что человек должен лгать, лицемерить и соглашаться на то, что ему неприятно? Наоборот, всегда учат, что так вести себя нельзя. С такими, как Рубина, страшно общаться. Есть риск увидеть улыбку, а за глаза - поток негатива, пренебрежения, ненависти, высокомерия и раздражения. И так скорее всего произойдёт, даже если ты подошёл к ней на самых мягких лапах. Ты и знать не будешь, что человек тебя в душе ненавидит.

Smile

Это раздражение Рубиной сказывается на её книге. В одной главе она рассказывает, как пришла когда-то на концерт в свою родимую музыкалку. Опять кому-то поулыбалась и не смогла отказать, а сейчас сидит в актовом зале и тихо всех ненавидит. Школа была чуть ли не откровенно смешана с грязью. Контингент - дурнее не придумаешь, сама школа - старая, обшарпанная, не ремонтировавшаяся с тех времён, облезлая. Всё бы ничего, но я была на месте Рубиной. Я брала уроки гитары и ходила в музыкальную школу. А в ней когда-то учился дорогой для меня человек. Очень давно, лет тридцать назад. Может, это чувства сыграли - не знаю, но я любила ходить по этой старенькой музыкалке. Когда учительница опаздывала, я гуляла по коридорам, иногда притрагиваясь к стенам, вдыхала воздух, разглядывала пожелтевшие листовки для учеников. Мне было пофиг, что школу не ремонтировали тридцать лет. Я смотрела на школу глазами этого человека. Я видела то же, что некогда видел он. И хорошо, что школу не ремонтировали! Где б я ещё так кайфанула!

А вот пример без "любовей". Я заболела. Мне прописали три процедуры светолечения. Я пришла в обычную поликлинику. и такое чувство, что вернулась в детство. Ряд перегородок с общим карнизом, с которого свисают шторки, и номерок на листе бумаге, приколотый к каждой шторке. За каждой шторкой - кушетка и аппарат, которым делается процедура. У медсестры на столе квадратные часы. Наверху - отверстия, куда вставляются "гвоздики" с номерами каждой из "комнат", вокруг циферблата - ободок с дыркой возле каждой минуты. Туда вставляются "гвоздики", чтобы следить за временем в каждой "палате". Меня отвели в комнату, где стоял огромный сосуд, от которого отходили три белые пластиковые трубки. Внутри горела лампа. Снимаешь с трубки колпачок, медсестра цепляет насадку, открываешь рот и садишься. Вот тебе песочные часы. Лёгкий запах внутри сосуда и ослепляющий белый свет. Как было хорошо вернуться в детство! Мне вспоминается сейчас одна книженция от Кати Шпиллер, дочери Галины Щербаковой. Её откровения о злой и вредной маме (которой эта книжка, я думаю, всё же помогла сойти в могилу) и ответ брата, Александра, на это нытьё. То, что для Катерины было ужасным, для брата было весёлым, простым, понятным и логичным. Так и у меня. Мне было приятно повидать ту же школу, тот же "походно-полевой госпиталь". А Дина Рубина уже бы изошлась на.

Дина Рубина не любила музыку. Но, как всегда, проявила своё малодушие, а потому, имея "обморочную тройку", закончила музыкалку и пошла учиться в консерваторию. То есть много лет занималась тем, что она в душе ненавидит. Внешне - молчала, в душе - ненавидела. Это и могло наложить отпечаток. Кто как дышит, так и пишет. Как она в душе ненавидела всех и вся, так же себя ведёт её литературная героиня.

Ставлю единицу за лицемерие, за, на мой взгляд, посредственный слог, за манеру ёрничать и скулить, обливая всех грязью.

Кстати, посмотрите смеху ради на обложку книги. Всё-таки я за то, чтобы приступать к оформлению мог только человек, который знаком если не с полным, то хотя бы с кратким содержанием. Рубина - пианистка. А на обложке - скрипачка. Это что там были у неё за уроки игры на скрипке?


Рано или поздно я все-таки напишу повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой. Это будет грустная и смешная повесть.

Может, вернее было бы сказать: повесть о взаимоотношениях с моим музыкальным образованием, этой крутой, с шаткими ступенями лестницей, преодолеваемой мною семнадцать лет? Да, семнадцать мучительных лет, полных тяжелого дыхания, мерцания в глазах и карабканья по ступеням – вверх, вверх, почему-то во что бы то ни стало вверх, – к диплому консерватории. Нет, именно с ней, Музыкой: с мачехой, а лучше и не с мачехой даже, а с отчимом – жестким, умным и справедливым отчимом, который в самое нужное время выбил дурь из головы и поставил на ноги…

Вбитое в меня высшее музыкальное образование сидит во мне как хронически воспаленный аппендикс и дает знать о себе в самые непредвиденные моменты жизни. И тогда виолончельная тоска, всегда настигающая меня в минуты соприкосновения с музыкальным прошлым, а вернее, и не тоска, а призрак тоски – ибо самой тоски уже не существует, она умерла и осталась в пределах этого прошлого, – призрак тоски сгущается и ласково притрагивается к живому моему сердцу, и тогда я вздрагиваю и говорю себе, что непременно, рано или поздно, напишу грустную и смешную повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой.

Но еще не пора, еще не сейчас. И не потому, что я боюсь этих ножевых соприкосновений с прошлым, а просто сейчас о другом.

Я не могла работать… На письменном столе мертвой стопкой лежал недописанный рассказ, горел просроченный договор на пьесу. Я целыми днями валялась на диване и, закинув руку за голову, представляла свою не рожденную еще книжку. Ее синюю обложку и собственное свое имя – белыми буквами на синем.

За окнами природа творила весну или весна творила природу, – во всяком случае, каждый день приносил какую-нибудь новость: то зацветал урюк нежной дымкой, то появлялись стаи индийских птичек майна, юрко бегающих по траве.

Сейчас я думаю, что это были самые счастливые дни моей жизни.

Наконец однажды к вечеру позвонили. Да, поздравляем, прибыл сигнал. Моя редактриса говорила спокойно-приветливым голосом, будто ничего невероятного не произошло. Не было в ее голосе упоительного счастья, и это внушало к ней ненависть.

– Но сегодня вы не успеете приехать. До конца рабочего дня осталось полчаса. Придется подождать до завтра…

– Нет-нет, я успею! Такси поймаю, или частника, или грузовик! Мусорку! Поливалку! Я буду в издательстве через двадцать минут!

Выскочив из дома в том же черном свитере, я помчалась через двор – навстречу сбывшемуся счастью в синей обложке.

– Можно вас на минутку?

В нашем дворе жила семья каких-то восточных людей – не то персов, не то осетин, не то бухарских евреев. Отец семейства, щуплый человечек с щеголеватыми усиками, работал экспедитором, развозил на машине мороженые бараньи туши. Часто в обеденное время во дворе стояла его машина с синим фургоном. А матери в семействе не было, вот какая беда у них стряслась, мать умерла за три года до всей этой музыкальной истории.

– Можно вас на минуточку? – ко мне, робко улыбаясь, подходил папа семейства. – Если вы не очень торопитесь.

– Да, пожалуйста. – Я чувствовала, что сатанею, но сложила на лице сложную гримасу приветственного внимания.

Мою жизнь всегда отягощали издержки домашнего воспитания, перегруженного традициями восточной вежливости и приветливого уважения ко всем – к старцам, к соседям, к знакомым, к незнакомым, к еле знакомым тем более, ведь они вроде бы знают тебя, но знают недостаточно, не дай бог составят о тебе превратное мнение… Папа восточного семейства как раз относился к отряду еле знакомых. Встречаясь во дворе, мы кивали друг другу.

– Мы незнакомы, но мы об вас знаем… – торопливо заговорил он, все так же робко улыбаясь. – Об вас во дворе хорошо говорят.

– Да? – вежливо удивилась я, не зная, что еще сказать по этому поводу. Секунды уносились прочь, книжка лежала в издательстве, на столе редактрисы. – Так что же?

– Вы ведь закончили консерваторию? – улыбчиво продолжал он. Я затосковала.

– Ну… вообще-то… да, – промямлила я.

К тому времени прошел год, как я рассталась с должностью концертмейстера и была совершенно свободна для занятий литературой. И эта выстраданная долгожданная свобода все еще казалась мне непозволительным счастьем, чем-то неприличным, неловким, из ряда вон выходящим. Многолетние обязанности по отношению к Музыке реяли за моей спиной грозной недавностью, и я еще не смела до конца поверить, что свободна, свободна, свободна! Так человек, долго таскавший тяжкую ношу и наконец сбросивший ее, рад бы поверить, что легок отныне и порывист, да ноют плечи, ломит поясницу, дыхание неровно.

Маленький вежливый человечек напомнил о моей многолетней каторге, о кнуте, который совсем недавно еще гулял по моим плечам. И плечи мои содрогнулись…

Папа семейства опустил тяжелую авоську с картошкой, и та грузно развалилась на асфальте.

– Я насчет дочки… – продолжал он, разминая руки с багровыми рубчатыми следами от веревочной авоськи. – Она такая способная, такая умница, вы просто получите удовольствие!

– А-а, – поняла я, – вы хотите ее музыке учить?

– Вы будете получать большое удовольствие, – просительно повторил он и, спохватившись, торопливо добавил: – Цену сами назовите!

– К сожалению, я уже не связана с музыкой. Понимаете, совсем… – Я сделала огорченно-вежливое лицо и даже руками слегка развела.

Потом искоса глянула на часы и беззвучно застонала: домчать меня до издательства мог теперь только лихой частник.

– Как это – совсем? – Он недоверчиво улыбнулся. – Ну, до-ми-соль какое-нибудь еще помните, туда-сюда?

– До-ми-соль помню, – уныло согласилась я, чувствуя, что втягиваюсь в какие-то нелепые объяснения, отнекивания, настаивания, вместо того чтобы вежливо, но твердо отказать сразу.

– Мы очень хотим вас, – сказал он и вздохнул. – Об вас во дворе хорошо говорят. Вы будете получать от нее удовольствие, она такая способная, моя Карина!

– Знаете что, – предложила я, – давайте я созвонюсь с друзьями, музыкантами, и подыщу для вашей Карины хорошего педагога.

– Мы только вас хотим, – грустно, но настойчиво возразил он. – Ее покойная мать так мечтала об этом…

Я поняла, что погибла. Робкий человек, сам того не подозревая, огрел меня второй раз.

У меня есть жесткие правила, я умею отказывать. Я умею дорожить своим временем и оберегать его от посягательств ненужных мне людей. Необходимо только, чтобы люди эти были вполне благополучны.

Вот звонит приятель и просит написать рецензию на спектакль, поставленный его другом-режиссером.

– Исключено, старина, – мягко, но твердо отвечаю я. – Ты же знаешь, у меня жесткое правило: не делать того, чего не умею. Я не театровед – раз, времени нет – два, и, в конце концов, я просто не хочу, что само по себе – вполне уважительная причина.

Приятель понимающе поддакивает в трубку:

– Да, да, конечно… Ты права… Но жаль человека, понимаешь. Жена в больнице, дочка руку сломала, а тут еще главный – скотина, жрет его поедом, выпирает из театра.

Я еще мямлю что-то о срочном переводе, но жесткое правило – мой боевой конь – уже споткнулось о несчастья неизвестного мне режиссера, подпруга ослабла, и я вот-вот вывалюсь из седла. Где ты, мой боевой конь? Он подставляет шею под хомут, и это уже не конь, а рабочая кляча, которой можно понукать. И мой приятель это прекрасно чувствует.

– Да я тебе слово даю, – напирает он, – вполне приличный спектакль, тебе даже врать не придется. Напиши пару добрых слов, поддержи человека в беде. Тебе это зачтется…

Где именно мне это зачтется, я уже не уточняю, потому что выбита из седла. Я только осведомляюсь убитым голосом, когда начало спектакля.

И вот я плетусь смотреть совершенно ненужный мне спектакль о пионерской совести и битых два часа пялюсь на сцену, где любимую всем классом пионервожатую играет старейшая актриса труппы. Я смотрю на ноги заслуженной актрисы – ноги пожилой женщины, страдающей тромбофлебитом, – и тоскую… После чего дня три маюсь со своей отнюдь не пионерской совестью и пытаюсь втолковать ей что-то про жену в больнице и скотину главного, а совесть посылает к черту мою тряпичность и отвечает, что на месте скотины главного давно бы уже выгнала из театра друга моего приятеля. В конце концов я все-таки выжимаю из себя две странички пошлой кислятины, где вру, вру бесстыдно, например, называю пожилую пионервожатую одной из удач спектакля. Подписываюсь, конечно, вымышленной серенькой фамилией и принципиально не покупаю номер газеты, где напечатана эта ахинея. Но совесть, или как там ее назвать, долго еще почесывает ушибленное место и похныкивает над ним.

– Да, ее покойная мать просто-таки мечтала, – сурово повторил папа семейства, – чтобы Карина научилась играть на инструменте… А цену назовите сами.

– При чем здесь деньги! – Я еще пыталась устоять, но это было уже бессмысленно. Есть понятия, которые своим святым значением действуют на мою жизнестойкость парализующе. Девочка была сиротой, и бесполезным становилось дальнейшее препирательство: я уже знала, что займусь этим, не только ненужным, но и бесконечно мучительным для меня делом – стану давать девочке уроки музыки.

– Ну, хорошо, – уныло сказала я. – Посмотрим… Я зайду сегодня, попозже. Познакомлюсь с вашей девочкой.

Он вспыхнул от радости, и заговорил быстро, сбивчиво, и говорил еще минут пять. А я вежливо кивала, и от ненависти была близка к обмороку, если такая причина для обмороков существует. Я ненавидела его, свою будущую ученицу, свою тряпичность. Но больше всего я ненавидела свое музыкальное образование, и от этой бессильной ненависти першило в горле и чесались глаза.

Вечером я стояла в тесной прихожей, освещенной пронзительно-красным светом, и хмурая девочка лет двенадцати искала для меня тапки. Наконец она вытащила из-за двери старые клетчатые тапки и бросила их передо мной:

– Не стойте босиком.

Из комнаты прошаркал старик – белые космы, белая борода, очень благообразный, но, видимо, сумасшедший, потому что девочка нахмурилась и сердито прикрикнула:

– Ну что тебе? Иди, иди ложись!

Этого старика я видела много раз. Весной, когда начинало пригревать, старший внук бегом выносил во двор старый венский стул, ставил его под нежно зеленеющим виноградником, потом забегал в дом и осторожно выводил деда. Тот часами сидел на стуле – красивый, как библейский пророк, с ермолкой на белых космах; дремал или смотрел на происходившее во дворе пустынным заоблачным взором…

Старик вгляделся в меня и коротко спросил что-то на непонятном языке. Это был восточный язык, но не узбекский; узбекский я не то чтобы знаю – нет, я не знаю его, но чувствую ухом и нёбом.

– Нет, не мама! Иди к себе, я говорю!

И тут я заметила другую девочку, помладше. Она жалась к косяку двери и смотрела на меня с тихой улыбкой. Взгляд ее блестящих прозрачных глаз был даже не ласковым, нет – любовным. Она ласкала этим взглядом все вокруг – и меня, и сестру, и сумасшедшего деда, и дверной косяк. Она всех, всех любила…

– Ну, здравствуй, – сказала я ей. – Так это тебя я буду учить музыке?

– Нет. Меня, – буркнула старшая. – Вы зайдите, я сейчас. У меня там котлеты жарятся…

Она исчезла. Старик все еще молча смотрел на меня, тревожно и выжидающе, потом опять спросил что-то у младшей девочки. Та замотала головой и, бегло улыбнувшись мне, сказала:

– Да нет, это не мама. Иди спать, деда… – прильнула к старику и повела в глубь квартиры, что-то нежно приговаривая на том же восточном языке.

На крышке пианино сидела очень пушистая пепельная кошка с дикими сумрачными очами. Я согнала ее, подняла крышку и проверила строй. Настраивали не так давно – инструмент звучал глуховато, но чисто.

Я села на вертящийся табурет, и полировка инструмента тотчас явила мое отражение – унылого, отупелого от гамм спутника детства и юности. Мы не виделись год, длинный счастливый год, в течение которого я ни разу не подошла к инструменту, и вот встретились.

Ах, мой черный человек, alter ego с темными глазницами, тусклым бликом на скуле, мой тягучий тягостный сон, мое подсознание – ну, здравствуй…

Проиграла несколько тактов и оборвала: пальцы, год не прикасавшиеся к клавиатуре, ощущались протезами. Вот оно, проклятое неблагодарное ремесло: ничего не остается, если ежедневно не бросать в его алчущую пасть многочасовую каторжную работу.

Рядом со мной тихо вздохнули. Младшая девочка, прижавшись спиной к обоям, ласково мне улыбалась. Позже я заметила, что она жалась не только к родным – деду, сестре, отцу, – но и к предметам, словно ее маленькое существо, переполненное любовью ко всему на свете, жаждало приникнуть, припасть, обласкать все, что попадалось ей на глаза.

– Ну, что? – спросила я ее. – Что улыбаешься?

– Музыка, – шепотом сказала она, кивнув на клавиатуру. – Красиво… Рассыпается, как шарики…

Из кухни, на ходу развязывая фартук, вышла старшая. Я поднялась с круглого табурета и хлопнула по нему ладонью:

– Садись, – а сама пересела на венский стул. Карина покорно опустилась на табурет, ссутулилась, протянула руки вдоль колен и внимательно уставилась на свое отражение в пианино. Кого-то мучительно напоминала мне эта девочка. Напоминала настолько болезненно, что даже не хотелось ворошить память.

– Поднимись-ка, – сказала я. – Тебе высоко. Давай подкрутим табурет.

Подкрутили… Она опять покорно протянула вдоль колен руки и безразлично уставилась на свое отражение – так старый пастух смотрит в сухую степную даль выжженным взглядом.

Я почувствовала, что сейчас должна сказать ей что-нибудь живое, человеческое, потому что именно человеческого она от меня не ждет. Наверное, думает, начну ей рассказывать, что инструмент, за который она села, называется фортепиано… Нет, милая, слишком хорошо я помню свои первые уроки музыки!

Читайте также: