За четыре года войны мое поколение познало многое но наше внутреннее зрение сочинение рассуждение

Обновлено: 05.07.2024


А вот что Юрий Васильевич сказал нам о днях сегодняшних…

— Юрий Васильевич, одна из самых обсуждаемых накануне 9 мая тем — правильно ли, чтобы на улицах столицы появились плакаты со Сталиным…


— Мой короткий ответ: да! Мэр Москвы Юрий Лужков четко изложил свою позицию по этому вопросу. И я его поддерживаю.


— Поколение в любую эпоху не может быть единообразно и однообразно. Это всегда множество характеров, судеб, разное, в конце концов, отношение к жизни, воспитание, образование… С 12, а может быть, даже с пяти лет начинается осмысление жизни. И длится молодость, как говорят геронтологи, до 35. За это время люди тоже меняются. Являясь почетным профессором Гуманитарного университета, я встречаюсь со студентами, наблюдаю их взаимоотношения, как они говорят, пытаюсь понять их систему мышления, рассуждения — это все мне очень интересно, это, говоря громкими словами, будущее человечества. Прекратится смена поколений — прекратится движение вперед, цивилизация. Среди молодежи я встречаю серьезных людей, спрашивающих о смысле жизни, о любви, нравственности, честности, самоотверженности, мужестве. Все это вызывает у них очень большой интерес. Есть и другая часть молодежи, которая живет вечеринками, тусовками. Эта молодежь далека от меня. А вот та, о которой я говорил вначале, рождает надежду.


— Это моя дочка, почти все про Катю с натуры написано. У меня две взрослые дочери: одна работает в государственном аппарате, другая — художница. Я очень ими доволен, серьезные люди, мы с ними на равных, несмотря на то что они мои дети. У них уже свои семьи, так что у меня есть даже правнучка!


— Знаете, я еще полностью не отошел от сороковых годов. Война еще во мне, хотя она уже имеет несколько другие очертания, тона, но я не забываю ее. Она приходит во сне. Иногда вдруг просыпаюсь на рассвете, вспоминая лицо однополчанина (я был артиллеристом, мы истребляли танки)…


Мы прошли через девять кругов ада и в конце концов одержали блистательную Победу, которая спасла не только нашу страну, но и весь мир. И это чувствует Запад — я изъездил полмира, я знаю. Они не говорят об этом сейчас громко, у нас не очень простые отношения, но это так. Мы потеряли 8 миллионов солдат, а в общей сложности с мирным населением около 20 миллионов. В земле на полях сражений остались наши друзья. Каждый из нас должен помнить Их, помнить о той плате, которую мы заплатили за Победу. Кто забывает в настоящем прошлое, тот уничтожает свое будущее. Я всех ветеранов обнимаю по-солдатски, здоровья вам и, как говорят в народе, везения.


Кто из нас мог сказать раньше, что зеленая трава может быть фиолетовой, потом аспидно-черной и закручиваться спиралью, вянуть от разрывов танковых снарядов? Кто мог представить, что когда-нибудь увидит на белых женственных ромашках, этих символах любви, капли крови твоего друга, убитого автоматной очередью?
Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов; поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков.


В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, окрест него весь воздух пахнул жирным запахом человеческого пепла.


Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Не было нюансов. Радужные цвета спектра отсутствовали.
Мы стреляли по траурно-черным танкам и бронетранспортерам, по черным крестам самолетов, по черной свастике, по средневеково-черным готическим городам, превращенным в крепости.

Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.


Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем чище, яснее, ранимее было ощущение зеленого, юного и солнечного мира великих ожиданий — все это жило в нас, снилось нам. Это сообщало нам силы, это рождало мужество и терпение. Это заставляло нас брать высоты, казавшиеся недоступными (…).

Мы ждали своих ребят из поиска.


Никогда не забуду ее тонкое лицо, склоненное над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озаренный двумя керосиновыми лампами, бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки: по блиндажу, чудилось, ходили теплые волны домашнего покоя, обжитого на короткий срок уюта. Вверху, над накатами, — звезды, тишина, вымерзшее пространство декабрьской ночи, ни одного выстрела, везде извечная успокоенность сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, молча лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку, я с мучительным наслаждением видел какое-то белое сияние вокруг ее коротко подстриженных, по-детски золотистых волос.


Они, разведчики, вернулись на рассвете, когда все в блиндаже уже спали, обогретые печью, успокоенные затишьем, — вдруг звонко и резко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, смех, хлопанье рукавицами.


Потом немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с широко разъятыми предсмертным страхом глазами.
И тут же она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, вся дрожа, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически плача, дергаясь, вскрикивая, обеими руками охватив горло, точно в удушье.


Тоненькая, синеглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, беспощадно разрушающем прежнее — нечто слабое, загадочное в ней, что на войне так влечет всегда мужчину к женщине.


Но после того наша общая влюбленность мальчишек сменилась чувством брезгливой жалости, и мне казалось, что немыслимо теперь представить, как можно было (даже в воображении) целовать эту обманчиво непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не дано природой женщине.


Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, ее изнасиловали четверо немецких солдат, надругались над ней — и отпустили, унизительно подарив свободу.


Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли простить ее за то, что выстрелом в немца она убила в себе наивную слабость, нежность и чистоту, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.

Я очнулся оттого, что нечем было дышать.


Не помню, как я вырыл себя из придавившей все тело тяжести, как откопал автомат, как из последних сил приподнялся на четвереньки и, туманно понимая, что я делаю, зачем-то взлез и сел на бруствере, срезанным огромным осколком и показавшимся мне ровным, как гладильная доска. Я тупо смотрел на ворочающиеся танки между развалинами, на серые фигуры бегущих немцев и сообразил, что они продвигаются к берегу Волги, подавив часть обороны. Позади траншеи горел дом, густым жаром наносило в спину, в затылок, меня, всего налитого болью, покачивало вперед и назад, и была необоримая усталость и вязкое безразличие ко всему на свете, — к танкам, к автоматчикам, к трассам, впивающимся в землю вблизи траншеи. И, как в бреду, тогда я подумал, что вот сейчас хочу, чтобы одна из трасс вонзилась мне в грудь или в голову — и навсегда исчезла бы боль в каждом мускуле, в глазах, исчезла бы смертельная усталость, накопившаяся за дни бешеных боев в этом разрушенном городе — сразу все кончилось бы, исчезло навсегда и легкая пустота понесла бы меня в безмятежный покой. В моем затуманенном сознании тенью скользнуло, что у меня два полных диска, и в болевших от контузии глазах непроизвольно запрыгали серые фигурки немцев меж запыленных туловищ танков, автомат забился в моих руках, захлебнулся очередями, и я едва опомнился, остановил нажатие пальца, чтобы не выпустить весь диск.


И вдруг как бывает, наверно, в безумии, я ощутил чье-то незримое присутствие рядом, чье-то движение за спиной, нечто твердо толкнуло меня в бок — и с ожигающей мыслью, что немцы зашли сзади, я окружен, впереди плен, выхода нет — весь в ледяном поту, я повернулся и, не веря, увидел обсыпанную пылью и пеплом собачью морду, вытянутую ко мне на передних лапах. Она, собака, лежала на животе, красные от дыма глаза ее по-человечески плакали крупными слезами, снизу смотрели на меня умоляюще и покорно, как смотрят лишь одни собаки. Влажный нос тыкался мне в бок, точно пытаясь столкнуть с места, затем ее зубы оскалились собачьей улыбкой и, плача, с этой улыбкой она схватила меня за край гимнастерки и стала отползать на животе, пятиться, потянув меня за собой. Она не отводила от моего лица слезящихся глаз, и я, еле сознавая, что подчиняюсь этому почти человеческому призыву, нерешительно двинулся за ней и пополз по земляным буграм в направлении горящих домов.


Она привела меня в подвал — погреб разрушенного дома, и я помню, как сидел среди кислой сырости на соломе и в мутном полусознании гладил лежащую на моем колене теплую морду собаки, представлявшуюся мне то ангелом-спасителем, то непонятной колдовской силой, то раскаявшимся дьяволом, возжелавшим сохранить мне жизнь, чтобы пройти потом всю войну до конца.


Я прошел всю войну, вернулся майором, увешанный орденами с головы до ног, прожил большую жизнь, удачливую и неудачливую, и когда сейчас все чаще чувствую непереносимую усталость от жестокости и глупости жизни, вызывающей мысль скорее уйти навсегда, то вспоминаю те минуты в перепаханной бомбежкой сталинградской траншее, где, контуженный, познал тоску солдатской усталости, боли, одиночества и желание легкой смерти, похожей на избавление, подаренного немецкой автоматной очередью, я вижу преданный умоляющий взгляд неизвестно откуда появившейся собаки, ее дрожащий оскал улыбки, подвал, куда она привела меня, и тщетно ищу ответа: что это было тогда в далеком сорок втором — судьба? Или вмешался неведомый мой добрый покровитель, которого я никогда не узнаю, но который не раз отводил от меня непоправимую беду в течение четырех долгих лет войны?


Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно. Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину.

Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках. Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов. Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью,

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад.

Война уже стала историей. Но так ли это?

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время.

За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.
Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы скрывали нежность и доброту.
Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.
Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем чище, яснее, ранимее было ощущение зеленого, юного и солнечного мира великих ожиданий.
Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду.

Сидим мы кароч в акопе с пацыками. И тут ннннна! Прилетает кароч осколочно-фугасная. У моего друга полбашки снесло, а он такой и говорит: "Сиськи покажи!". А от паники даже заржал, пока не потрогал свои мозги на вкус. Сказал, что солёные. Но я заржать не смог, потому что у меня в шее застрял кусок моей фляжки. Вот это нихера сибе, подумал я. Жить-то хочется, беру кароч кусок портянки своего командира, и наматываю на шею, чтобы кровище остановить. А портянку даже из сапога не пришлось доставать, её выдернуло из сапога вместе с кусками ноги. Тут ко мне подбегает фашик и трындит чё-то на своём немецком. Что-то вроде швайне швайне. И в следующую секунду его бошка лопается, как воздушный шарик. Это наш снайпер его снял с 5 метров. Ещё бы не лопнуть башке, если сквозь неё пролетает пуля размером с грецкий орех. Кровища из аорты метра на три вверх хлынула фонтаном. Всю фуфайку мне измазал, паразит!

Очнулся я в госпитале. А если говорить точнее, в дурке. Врач сказал, что я после операции малость впал в кому и потом потерял рассудок, чуть не придушив санитарку. А с тех пор, каждый раз когда я вижу журавлей, я кричу "покажи сиськи!" и начинаю наматывать на шею всякие тряпки.


Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно.

Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину.

Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках.

Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок.

Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно - багровой завесе дыма.

Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя,

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями.

Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов.

Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно - черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью,

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе.

За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски : солнечно - белую и масляно - черную.

Середины не было.

Радужные цвета спектра отсутствовали.

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки.

Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни.

Мы скрывали нежность и доброту.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по - детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны.

Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию.

Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду.

Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем.

Ведь эта совесть была оплачена большой кровью.

И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад.

Война уже стала историей.

Для меня ясно одно : главные участники истории — это Люди и Время.

Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время.

Мгновения. Рассказы (сборник) - i_001.jpg

… И если на то будет Воля Твоя, то оставь меня на некоторое время в этой моей скромной и, конечно, грешной жизни, потому что в родной моей России я узнал много печали ее, но еще не узнал до конца земную красоту, таинственность ее, чудо ее и прелесть.

Но дано ли будет это познание несовершенному разуму?

Не напоминает ли все это человеческое общество, которое в непредугаданном общем взрыве может дойти до крайнего неистовства?

На рассвете после боя

Всю жизнь память задавала мне загадки, выхватывая, приближая часы и минуты из военного времени, будто готово быть со мной неразлучно. Сегодня вдруг явилось раннее летнее утро, расплывчатые силуэты подбитых танков и около орудия два лица, заспанных, в пороховой гари, одно пожилое, хмурое, другое совсем мальчишеское, – увидел эти лица до того выпукло, что почудилось: не вчера ли мы расстались? И дошли до меня их голоса, как если бы они звучали в траншее, в нескольких шагах:

– Утянули, а? Вот фрицы, тудыть иху муху! Восемнадцать танков наша батарея подбила, а восемь осталось. Вон, считай… Десять, сталыть, утянули ночью. Тягач всю ночь в нейтралке гудел.

– Как же это? И мы – ничего.

– И вы не видели? Не слышали?

– Почему не видели, не слышали? Видели и слышали. Я вот всю ночь мотор в лощине слыхал, когда ты дрых. И движение там было. Поэтому пошел, капитану доложил: никак, опять атаковать ночью или к утру готовятся. А капитан говорит: подбитые свои танки утягивают. Да пусть, говорит, все равно не утащат, скоро вперед пойдем. Сталыть, двинем скоро, школьная твоя голова!

– Ах, здорово! Веселей будет! Надоело тут, в обороне. Страсть надоело…

– То-то. Глуп ты еще. До несуразности. Наступление вести – не задом трясти. Весело на войне только дуракам бывает и таким гусарам, как ты…

Странно, в памяти осталась фамилия пожилого солдата, дошедшего со мной до Карпат. Фамилия же молодого исчезла, как исчез он сам в первом бою наступления, зарытый в конце той самой лощины, откуда немцы ночью вытягивали свои подбитые танки. Фамилия пожилого солдата была Тимофеев.

Не любовь, а боль

– Вы спрашиваете, что такое любовь? Это начало и конец всего на белом свете. Это рождение, воздух, вода, солнце, весна, снег, страдание, дождь, утро, ночь, вечность.

– Не слишком ли романтично в наше-то время? Красота и любовь – истины архаичные в век стрессов и электроники.

– Вы ошибаетесь, мой друг. Есть четыре непоколебимые истины, лишенные интеллектуального кокетства. Это рождение человека, любовь, боль, голод и смерть.

– Я с вами не согласен. Все относительно. Любовь потеряла чувства, голод стал средством лечения, смерть – перемена декораций, как думают многие. Осталась нерушимой боль, которая может объединить всех… не очень здоровое человечество. Не красота, не любовь, а боль.

Муж бросил меня, и я осталась с двумя детьми, но из-за моей болезни их воспитывали мои отец и мать.

Лежал при синеватом свете ночника, никак не мог заснуть, вагон несло, качало среди северной тьмы зимних лесов, мерзло визжали колеса под полом, будто потягивало, тянуло постель то вправо, то влево, и было мне тоскливо и одиноко в холодноватом двухместном купе, и я торопил бешеный бег поезда: скорей, скорей домой!

И вдруг поразился: о как часто я ожидал тот или иной день, как неблагоразумно отсчитывал время, подгоняя его, уничтожая его одержимым нетерпением! Чего я ожидал? Куда я спешил? И показалось, что почти никогда в прожитой молодости я не жалел, не осознавал утекающего срока, словно бы впереди была счастливая беспредельность, а та каждодневная земная жизнь – замедленная, ненастоящая – имела лишь отдельные вехи радости, все остальное представлялось настоящими промежутками, бесполезными расстояниями, прогонами от станции к станции.

Я неистово торопил время в детстве, ожидая день покупки перочинного ножа, обещанного отцом к Новому году, я с нетерпением торопил дни и часы в надежде увидеть ее, с портфельчиком, в легоньком платьице, в белых носочках, аккуратно ступающую по плитам тротуара мимо ворот нашего дома. Я ждал того момента, когда она пройдет возле меня, и, омертвев, с презрительной улыбкой влюбленного мальчика наслаждался высокомерным видом ее вздернутого носа, веснушчатого лица, и затем с той же тайной влюбленностью долго провожал глазами две косички, раскачивающиеся на прямой напряженной спине. Тогда ничего не существовало кроме кратких минут этой встречи, как не существовало и в юности реального бытия тех прикосновений, стояния в подъезде около паровой батареи, когда я ощущал сокровенное тепло ее тела, влагу ее зубов, ее податливые губы, вспухшие в болезненной неутоленности поцелуев. И мы оба, молодые, сильные, изнемогали от неразрешенной до конца нежности, как в сладкой пытке: ее колени прижаты к моим коленям, и, отрешенные от всего человечества, одни на лестничной площадке, под тусклой лампочкой, мы были на последней грани близости, но не переступали эту грань – нас сдерживала стыдливость неопытной чистоты.

Читайте также: