Сочинение рассуждение загадка набокова разве не загадка царя мидаса

Обновлено: 04.07.2024

[ Нажмите, чтобы прочитать ]
Унесенный из дольней ночи вдохновенным ветром сновиденья, я стоял на краю дороги, под чистым небом, сплошь золотым, в необычайной горной стране. Я чувствовал, не глядя, глянец, углы и грани громадных мозаичных скал, и ослепительные пропасти, и зеркальное сверканье многих озер, лежащих где-то внизу, за мною.
Душа была схвачена ощущеньем божественной разноцветности, воли и вышины: я знал, что я в раю. Но в моей земной душе острым пламенем стояла единая земная мысль — и как ревниво, как сурово охранял я се от дыханья исполинской красоты, окружившей меня.
Эта мысль, это голое пламя страданья, была мысль о земной моей родине: босой и нищий, на краю горной дороги я ждал небожителей, милосердных и лучезарных, и ветер, как предчувствие чуда, играл в моих волосах, хрустальным гулом наполнял ущелья, волновал сказочные шелка деревьев, цветущих между скал, вдоль дороги; вверх по стволам взлизывали длинные травы, словно языки огня; крупные цветы плавно срывались с блестящих ветвей и, как летучие чаши, до краев налитые солнцем, скользили по воздуху, раздувая прозрачные, выпуклые лепестки; запах их, сырой и сладкий, напоминал мне все лучшее, что изведал я в жизни.

И внезапно дорога, на которой я стоял, задыхаясь от блеска, наполнилась бурей крыл. Толпой вырастая из каких-то ослепительных провалов, шли жданные ангелы. Их поступь казалась воздушной, словно движенье цветных облаков, прозрачные лики были недвижны, только восторженно дрожали лучистые ресницы. Между ними парили бирюзовые птицы, заливаясь счастливым девическим смехом, и скакали гибкие оранжевые звери в причудливых черных крапах: извивались они в воздухе, бесшумно выбрасывали атласные лапы, ловили летящие цветы — и кружась, и взвиваясь, и сияя глазами, проносились мимо меня.

Крылья, крылья, крылья! Как передам изгибы их и оттенки? Все они были мощные и мягкие — рыжие, багряные, густо-синие, бархатно-черные с огненной пылью на круглых концах изогнутых перьев. Стремительно стояли эти крутые тучи над светящимися плечами ангелов; иной из них, в каком-то дивном порыве, будто не в силах сдержать блаженства, внезапно, на одно мгновенье, распахивал свою крылатую красоту, и это было как всплеск солнца, как сверканье миллионов глаз.

Толпы их проходили, взирая ввысь. Я видел: очи их— ликующие бездны, в их очах — замиранье полета. Шли они плавной поступью, осыпаемые цветами. Цветы проливали на лету свой влажный блеск: играли, крутясь и взвиваясь, яркие гладкие звери: блаженно звенели птицы, взмывая и опускаясь, а я, ослепленный, трясущийся нищий, стоял на краю дороги, и в моей нищей душе все та же лепетала мысль: взмолиться бы, взмолиться к ним, рассказать, ах, рассказать, что на прекраснейшей из Божьих звезд есть страна — моя страна,— умирающая в тяжких мороках. Я чувствовал, что, захвати я в горсть хоть один дрожащий отблеск, я принес бы в мою страну такую радость, что мгновенно озарились бы, закружились людские души под плеск и хруст воскресшей весны, под золотой гром проснувшихся храмов.

И, вытянув дрожащие руки, стараясь преградить ангелам путь, я стал хвататься за края их ярких риз, за волнистую, жаркую бахрому изогнутых перьев, скользящих сквозь пальцы мои, как пушистые цветы, я стонал, я метался, я в исступленье вымаливал подаянье, но ангелы шли вперед и вперед, не замечая меня, обратив ввысь точеные лики. Стремились их сонмы на райский праздник, в нестерпимо сияющий просвет, где клубилось и дышало Божество: о нем я не смел помыслить. Я видел огненные паутины, брызги, узоры на гигантских, рдяных, рыжих, фиолетовых крыльях, и надо мной проходили волны пушистого шелеста, шныряли бирюзовые птицы в радужных венцах, плыли цветы, срываясь с блестящих ветвей.

И тогда случилось чудо: отстал один из последних ангелов, и обернулся, и тихо приблизился ко мне. Я увидел его глубокие, пристальные, алмазные очи под стремительными дугами бровей. На ребрах раскинутых крыл мерцал как будто иней, а сами крылья были серые, неописуемого оттенка серого, и каждое перо оканчивалось серебристым серпом. Лик его, очерк чуть улыбающихся губи прямого, чистого лба напоминал мне черты, виденные на земле. Казалось, слились в единый чудесный лик изгибы, лучи и прелесть всех любимых мною лиц — черты людей, давно ушедших от меня. Казалось, все те знакомые звуки, что отдельно касались слуха моего, ныне заключены в единый совершенный напев.

Он подошел ко мне, он улыбался, я не мог смотреть на него. Но, взглянув на его ноги, я заметил сетку голубых жилок на ступне и одну бледную родинку — и по этим жилкам, и по этому пятнышку я понял, что он еще не совсем отвернулся от земли, что он может понять мою молитву.

И тогда, склонив голову, прижав обожженные, яркой глиной испачканные ладони к ослепленным глазам, я стал рассказывать свою скорбь. Хотелось мне объяснить, как .прекрасна моя страна и как страшен ее черный обморок, но нужных слов я не находил.
Торопясь и повторяясь, я лепетал все о каких-то мелочах, о каком-то сгоревшем доме, гдр некогда солнечный лоск половиц отражался в наклонном зеркале, о старых книгах и старых липах лепетал я, о безделушках, о первых моих стихах в кобальтовой школьной тетради, о каком-то сером валуне, обросшем дикой малиной посреди поля, полного скабиоз и ромашек, но самое главное я никак высказать не мог — путался я, осекался, и начинал сызнова, и опять беспомощной скороговоркой рассказывал о комнатах в прохладной и звонкой усадьбе, о липах, о первой любви, о шмелях, спящих на скабиозах.
Казалось мне, что вот сейчас-сейчас дойду до самого главного, объясню все горе моей родины, но почему-то я мог вспомнить только о вещах маленьких, совсем земных, не умеющих ни говорить, ни плакать теми крупными, жгучими, страшными слезами, о которых я хотел и не мог рассказать.

Замолк я, поднял голову. Ангел с тихой внимательной улыбкой неподвижно смотрел на меня своими продолговатыми алмазными очами — и я почувствовал, что понимает он все.

— Прости меня,— воскликнул я, робко целуя родинку на светлой ступне,— прости, что я только умею говорить о мимолетном, о малом. Но ты ведь понимаешь. Милосердный, серый ангел, ответь же мне, помоги, скажи мне, что спасет мою страну?

И на мгновенье обняв плечи мои голубиными своими крылами, ангел молвил единственное слово, и в голосе его я узнал все любимые, все смолкнувшие голоса.
Слово, сказанное им, было так прекрасно, что я со вздохом закрыл глаза и еще ниже опустил голову. Пролилось оно благовоньем и звоном по всем жилам моим, солнцем встало в мозгу, и бесчетные ущелья моего сознания подхватили, повторили райский сияющий звук. Я наполнился им; тонким узлом билось оно в виску, влагой дрожало на ресницах, сладким холодом веяло сквозь волосы, божественным жаром обдавало сердце.

Я крикнул его, наслаждаясь каждым слогом, я порывисто вскинул глаза в лучистых радугах счастливых слез.

Господи! Зимний рассвет зеленеет в окне, и я не помню, что крикнул.
(с)
---
Набоков имел в виду слово Любовь, по всей видимости, но, говоря о бедах Родины, выдающийся писатель-белоэмигрант, конечно же, подразумевал революцию и советскую власть.
Любопытно, что он сказал бы, увидев Россию сегодняшнюю и непредвзято оценив все пережитые ею со времени написания рассказа в 1923-м году события и трансформации?
Какое слово молвил бы ангел сейчас?

судьбу, предречённую себе в цитированном выше фрагменте стихотворения "Слава".

Почему же хорошо его знавшая и отнюдь не ослеплённая им Зинаида Шаховская утверждала, что "Владимитр Набоков самый большой писатель своего поколения, литературный и психологический феномен. Что-то новое, блистательное и страшное, вошло с ним в русскую литературу и останется в ней"?

Почему именно под его "фонарём с оттенком маскарада лист жилками зелёными сквозит" так, что от этого невозможно оторваться? Почему только он может буквально пригвоздить вас к своему тексту, добиться такой зримости детали, такой моментальной остроты чувства, что, с трудом приходя в себя и в своё, вы готовы поверить его кредо: искусство - это единственная реальность.

Загадка Набокова - разве не загадка царя Мидаса, превращающего в золото всё, чего ни коснулся рукой? Не загадка жизни, которая шампиньонами взламывает асфальт и ускользает от любых толкований? Или же о нём, насмешливом порицателе общих мест, возможно сказать нечто необщее?

А ведь сначала всё было довольно ясно. Юный поэт, получив во время пребывания в Крыму несколько уроков у Максимилиана Волошина, в 1923 году, уже в Берлине, выпустил сразу две книги стихов, став тем самым "В. Сириным". Если и было в них нечто парадоксальное, так это только волнующее сочетание свежего взгляда и половодного чувства с приверженностью к русской поэтической традиции - до рубежа и всего, что оказалось с ним связано.

Сколько вполне характерных стихотворений В. Сирина написал наш главный природовед, Аполлон Майков, и сколько за Майкова дописал Сирин! Виртуоз метафоры, гений эпитета, как властно вызвал он дух своего тёзки - по неразумению и прославленного, и развенчанного - Владимира Бенедиктова! Мастер переклички и игры интонаций, как легко перенял он то, что было личным достоянием Иннокентия Анненского! Наконец, он восхитительно-дерзко приближается к самим классическим образцам.

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои -

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне.

Молчи, не вспенивай души,

не расточай свои печали, -

чтоб слёзы душу расцвечали

в ненарушаемой тиши.

А чем не совместный репортаж двух наблюдателей одного события:

Люблю грозу в начале мая,

Когда весенний, первый гром,

как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом.

Стоишь ли, смотришь ли с балкона,

деревья ветер гнёт и сам

шалеет от игры, от звона

с размаху хлопающих рам!

Гремят раскаты молодые,

Вот дождик брызнул, пыль летит,

Повисли перлы дождевые,

И солнце нити золотит.

Клубятся дымы дождевые

по заблиставшей мостовой

и над промокшею впервые

. И даже окончание обоих стихотворений обращено к тебе - поди скажи, что не одной и той же!

Быстрое, жадное, блистательное усвоение всего досимволистского наследия стиха - и ироничное: "Спасибо, не стоит," - всему, что после (но надо сделать существенную оговорку: после рубежа в литературе, и после "Горнего пути", первой из двух книг, лично у него, а в ней-то как раз он перепробовал многие голоса, звучавшие в порубежном Петербурге; гуляет эхо Бальмонта и Блока, целые стихотворения легко сошли бы за своих у Гумилёва и ранней Ахматовой, и, что уж совсем неожиданно, тут и там откликается Есенин, уже проблиставший над Невой!) И рядом "Машенька" - восхитительная повесть первой любви и горького опыта её излечения.

Щедрый, несмотря на бедность; любопытный, несмотря на аристократическое происхождение; весёлый, несмотря на все пережитые трагедии, человек. Раньше, чем прочие дебютанты, замеченный старшими собратьями по перу и эмиграции - а также и издателями! - автор.

Что же произошло дальше? Как и почему пиршество поэзии и прозы мало-помалу превратились в литературу, по сюжету всё более напоминавшую шахматные задачи, по взаимоотношениям с героями - пришпиливание пойманных бабочек к надлежащему месту в коллекции? Только ли в том дело, что оба излюбленных нелитературных занятия - шахматная композиция и энтомология - очень прохладны?

А ведь возможно, что Набоков даже под прикрытием Сирина позволял себе слишком серьёзно относиться к задачной игре: решений в шахматной многоходовке должно быть много, но настоящее - только одно. Он должен тщательно его маскировать, и потому ни один побочный вариант не должен пропасть. Крайне редко он отзовётся с похвалой о том (или тех), что (или кто) вполне обойдётся и без его похвалы. Зато кое-что, рискующее зачахнуть незамеченным, упорно выдвигает на первый план. С едкой иронией пишет он о Бальмонте и Цветаевой, но превозносит сравнительно бесцветных Бунина и Ходасевича! Он не выразит удовлетворения своими первыми романами - русской "Машенькой" и английским "Себастьяном Найтом"(а ведь последний на редкость артистично выражает трагедию выдающейся личности, сама исключительность которой делает нейтральный жизненный фон враждебной средой) - но будет охотно поминать то, что так трудно дочитать до конца: русское "Приглашение на казнь" и английскую "Лолиту". И так всегда и везде: всё наоборот, всё навыворот.

Когда слово превращается в литературу? Когда становится самодовлеющим. Когда на нём всё начинается и заканчивается, когда оно замыкается на себя. А ведь читателя у Набокова не было и не ожидалось. Были отзывы, похвала и порицание себе подобных: писателей. Читателя не было. Ни в Германии, ни позже, во Франции или в Америке. С

Нажмите, чтобы узнать подробности

. Да, знаю я, меня боятся люди,
и жгут таких, как я, за волшебство,
и, как от яда в полом изумруде,
мрут от искусства моего.
Но как забавно, что в конце абзаца,
корректору и веку вопреки,
тень русской ветки будет колебаться
на мраморе моей руки.

Владимир Набоков

Написавший эти строки родился сто лет назад, 23 апреля 1899 года. И написаны они были через полтора месяца после моего рождения. Я прожил значительную часть жизни, услыхав всего несколько раз имя Набокова как "автора полупорнографической "Лолиты". И к моменту первой встречи с собственно набоковской строкой прочёл немало великих книг великих авторов, мои вкусы, интересы, система ценностей и оценок сформировались. Во всяком случае, уже сложившиеся пристрастия отнюдь не торопились потесниться даже в условиях обвальной приватизации белых пятен на карте русской культуры.

В отличие от Бунина, я оценил "Защиту Лужина" как вещицу тяжёлую, претенциозную и неуклюжую. "Николая Гоголя" читал не без удовольствия, полагая, однако, что и в нём больше поверхностного остроумия, чем глубокого смысла. Откровенно говоря, я и до сих пор так считаю.

Зато "Весна в Фиальте" оказалась поистине первой любовью. Какой там вкус, какие системы! Я начал читать, а потом - потом было уже поздно. И обычная для первой любви чересполосица восторженного ошеломления и досадующего разочарования при прочтении каждого очередного произведения затянулась надолго. Пожалуй, что и навсегда.

Его пытаются выдать за классика - а он говорит и пишет глупости и откровенно валяет дурака.

Его называют "тончайшим стилистом" - а он постоянно сбивается с искусства на искусственность, тонет в полуторастрочных нагромождениях определений, и не знает, где поставить точку в описаниях, не интересных даже ему самому.

Говорят, "на нём заканчивается русский Серебряный Век"(З. Шаховская) - а он в ущерб всему остальному описывает предметы обстановки "в меблированных комнатах бытия" так, что оказывается бок о бок с западным поп-артом.

Сам он старается произвести впечатление полностью независимого в суждениях человека - но, давая интервью, позволяет своей жене, Вере Слоним, отвечать за себя и перебивать себя на полуслове.

Он вроде бы искренне восхищается Буниным, в особенности, его стихами - и адресует тому стихотворение, составленное из таких напыщенных банальностей, от которых остерёгся бы иной графоман.

В то же время, он стремится в своих рецензиях быть строгим критиком - и пеняет авторам на их "огрехи", которые сплошь и рядом допускает сам.

Он ненавидит пошлость и из-за этого ненавидит Советскую Россию, чурается всякой идеологии, психологии и политики - и во всё большей степени делает свои романы, от "Лолиты" к "Аде", апологией пошлости, нескончаемым сериалом похождений условных героев на условных территориях.

Он усиленно напирает на эстетическое содержание им написанного - и относит к своим лучшим английским книгам эту самую знаменитую "Ло", которая сделала его, наконец, обеспеченным человеком - да и то благодаря фильму Кубрика!

Это не просто его судьба - это его сознательный выбор.

"Чудовище",- отозвался о нём Бунин. И добавил: "Но какой писатель!"

И в несказанной роскоши того, что мы называем русской литературой рубежа веков, он, на самом рубеже родившийся, обречён, казалось бы, занять более чем скромное место:

никогда не мелькнёт моё имя - иль разве

(как в трагических тучах мелькает звезда)

в специальном труде, в примечаньи к названью

эмигрантского кладбища и наравне

с именами собратьев по правописанью,

обстоятельством места навязанных мне.

Насколько закономерным был бы такой финал литературной карьеры, иллюстрирует эпизод, оказавшийся косвенно с Набоковым же и связанный. При первом российском переиздании в 1990-м "Романа с кокаином" М. Агеева, вышедшего в эмигрантской печати в середине 30-х, о его авторе не было известно абсолютно ничего - так что даже Никита Струве высказал гипотезу о тождестве Агеева и Набокова-Сирина, подкрепив её обстоятельным литературоведческим анализом. Он приводит десятки доводов "за"; а к немногочисленным доводам "против" можно отнести, во-первых, то, что "Роман. " сугубо "московское" и потому во всех отношениях "плебейское" произведение, тогда как Набоков-Сирин принципиальный "петербуржец" и "патриций", во-вторых, что и вдова, и сын Набокова возражали против приписывания ему "Романа. "

Своё послесловие Н. Струве завершает так: "Окончательное подтверждение наша гипотеза может получить в то не скорое время, когда набоковский архив будет всем доступен. А пока тем, кто не разделяет нашего убеждения, остаётся только гадать, кто же мог быть автором прекрасного романа, ни в чём не уступающего мастерству Набокова 30-х годов. " Литературный блеск "Романа с кокаином" действительно производит сильнейшее - и подчас отталкивающее - впечатление (что прекрасно вяжется с Набоковым-не-Сириным!). Огромный литературный дар автора вне всяких сомнений - тем более, что это его дебют. Обратим же внимание ещё раз на то, с чего начали: на полную безвестность М. Агеева, который при иных обстоятельствах мог бы стать корифеем русской прозы. Но ведь при иных обстоятельствах - да при любых обстоятельствах, кроме тех, которые (хвала Случаю!) фактически имели место - и сам Набоков понёс бы судьбу, предречённую себе в цитированном выше фрагменте стихотворения "Слава".

Почему же хорошо его знавшая и отнюдь не ослеплённая им Зинаида Шаховская утверждала, что "Владимитр Набоков самый большой писатель своего поколения, литературный и психологический феномен. Что-то новое, блистательное и страшное, вошло с ним в русскую литературу и останется в ней"?

Почему именно под его "фонарём с оттенком маскарада лист жилками зелёными сквозит" так, что от этого невозможно оторваться? Почему только он может буквально пригвоздить вас к своему тексту, добиться такой зримости детали, такой моментальной остроты чувства, что, с трудом приходя в себя и в своё, вы готовы поверить его кредо: искусство - это единственная реальность.

Загадка Набокова - разве не загадка царя Мидаса, превращающего в золото всё, чего ни коснулся рукой? Не загадка жизни, которая шампиньонами взламывает асфальт и ускользает от любых толкований? Или же о нём, насмешливом порицателе общих мест, возможно сказать нечто необщее?

А ведь сначала всё было довольно ясно. Юный поэт, получив во время пребывания в Крыму несколько уроков у Максимилиана Волошина, в 1923 году, уже в Берлине, выпустил сразу две книги стихов, став тем самым "В. Сириным". Если и было в них нечто парадоксальное, так это только волнующее сочетание свежего взгляда и половодного чувства с приверженностью к русской поэтической традиции - до рубежа и всего, что оказалось с ним связано.

Сколько вполне характерных стихотворений В. Сирина написал наш главный природовед, Аполлон Майков, и сколько за Майкова дописал Сирин! Виртуоз метафоры, гений эпитета, как властно вызвал он дух своего тёзки - по неразумению и прославленного, и развенчанного - Владимира Бенедиктова! Мастер переклички и игры интонаций, как легко перенял он то, что было личным достоянием Иннокентия Анненского! Наконец, он восхитительно-дерзко приближается к самим классическим образцам.

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои -

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне.

Молчи, не вспенивай души,

не расточай свои печали, -

чтоб слёзы душу расцвечали

в ненарушаемой тиши.

А чем не совместный репортаж двух наблюдателей одного события:

Люблю грозу в начале мая,

Когда весенний, первый гром,

как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом.

Стоишь ли, смотришь ли с балкона,

деревья ветер гнёт и сам

шалеет от игры, от звона

с размаху хлопающих рам!

Гремят раскаты молодые,

Вот дождик брызнул, пыль летит,

Повисли перлы дождевые,

И солнце нити золотит.

Клубятся дымы дождевые

по заблиставшей мостовой

и над промокшею впервые

. И даже окончание обоих стихотворений обращено к тебе - поди скажи, что не одной и той же!

Быстрое, жадное, блистательное усвоение всего досимволистского наследия стиха - и ироничное: "Спасибо, не стоит," - всему, что после (но надо сделать существенную оговорку: после рубежа в литературе, и после "Горнего пути", первой из двух книг, лично у него, а в ней-то как раз он перепробовал многие голоса, звучавшие в порубежном Петербурге; гуляет эхо Бальмонта и Блока, целые стихотворения легко сошли бы за своих у Гумилёва и ранней Ахматовой, и, что уж совсем неожиданно, тут и там откликается Есенин, уже проблиставший над Невой!) И рядом "Машенька" - восхитительная повесть первой любви и горького опыта её излечения.

Щедрый, несмотря на бедность; любопытный, несмотря на аристократическое происхождение; весёлый, несмотря на все пережитые трагедии, человек. Раньше, чем прочие дебютанты, замеченный старшими собратьями по перу и эмиграции - а также и издателями! - автор.

Что же произошло дальше? Как и почему пиршество поэзии и прозы мало-помалу превратились в литературу, по сюжету всё более напоминавшую шахматные задачи, по взаимоотношениям с героями - пришпиливание пойманных бабочек к надлежащему месту в коллекции? Только ли в том дело, что оба излюбленных нелитературных занятия - шахматная композиция и энтомология - очень прохладны?

А ведь возможно, что Набоков даже под прикрытием Сирина позволял себе слишком серьёзно относиться к задачной игре: решений в шахматной многоходовке должно быть много, но настоящее - только одно. Он должен тщательно его маскировать, и потому ни один побочный вариант не должен пропасть. Крайне редко он отзовётся с похвалой о том (или тех), что (или кто) вполне обойдётся и без его похвалы. Зато кое-что, рискующее зачахнуть незамеченным, упорно выдвигает на первый план. С едкой иронией пишет он о Бальмонте и Цветаевой, но превозносит сравнительно бесцветных Бунина и Ходасевича! Он не выразит удовлетворения своими первыми романами - русской "Машенькой" и английским "Себастьяном Найтом"(а ведь последний на редкость артистично выражает трагедию выдающейся личности, сама исключительность которой делает нейтральный жизненный фон враждебной средой) - но будет охотно поминать то, что так трудно дочитать до конца: русское "Приглашение на казнь" и английскую "Лолиту". И так всегда и везде: всё наоборот, всё навыворот.

Когда слово превращается в литературу? Когда становится самодовлеющим. Когда на нём всё начинается и заканчивается, когда оно замыкается на себя. А ведь читателя у Набокова не было и не ожидалось. Были отзывы, похвала и порицание себе подобных: писателей. Читателя не было. Ни в Германии, ни позже, во Франции или в Америке. С верностью перелётной птицы он возвращается в мыслях и снах, в стихах и в прозе к навсегда утраченному отечеству: "Россия", "Домой", "Русь", "К России", "Родина", "России", "Петербург", опять "Россия", ещё раз "Петербург", "Родине", ещё раз "Родина", "Санкт-Петербург", "К Родине", в третий раз "Родина", во второй - "К России". Вновь и вновь пишутся портреты русской весны, русской реки, русского перелеска (здесь-то, кстати, и выясняется, что кажущееся сходство с Есениным - на самом деле поэтическое сродство). Перейдя на английский язык и на родовое имя, он не отделался от этого наваждения: то тут, то там узнаётся всё та же страна - только словно бы обезображенная дурным сном, сменившим прежние пронзительные бессонницы. Что уж тут удивляться онемению души!

Он не был непризнанным, и в Америке отнюдь не бедствовал. Но как странно-упорна и мучительна его ревность к "чудовищно безграмотному", "талантливому, но сумбурному" Пастернаку -"плоховато он знает русский язык, неумело выражает свою мысль", "его муза страдает базедовой болезнью", а "синтаксис у него какой-то развратный". Всякий, кто знаком с поэзией Пастернака, поймёт, какие особенности его языка вызывали такие реакции. Но как мог он, Набоков, не почувствовать близкого себе в пастернаковской любви к природе и любовании ею, в его стремлении к "темам и вариациям", к выходу "поверх барьеров"?

Мог не почувствовать - если не желал этого. Мог, если знал, что тот, висевший на волоске при одной власти и травимый при столь же пошлой другой, всё же пишет для людей, его любящих. Да ещё получает за это Нобелевский статус - не саму премию! Тогда как для него стоит один и тот же вопрос:

Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,

в захолустии русском, при лампе, в пальто,

среди гильз папиросных, каких-то опилок

и других озарённых неясностей, кто

на столе развернёт образец твоей прозы,

зачитается ею под шум дождевой,

набегающий шум заоконной берёзы,

поднимающей книгу на уровень свой?

Его пресловутая холодность (так до конца и не ставшая натурой), его подчёркнутое отчуждение от корней, уход в иллюзии искусства - не есть ли это своеобразная месть миру, не принявшему его дара? Его письмо подобно ходьбе на руках: всё, что глаз видит, оказывается значительно ближе, но это "всё" несколько меньше отпущенного человеку природой, руки чувствуют поверхность гораздо подробнее стоп, да притом на два шага вперёд приходится один назад - иначе не удержать равновесия; и вдруг - ошеломительный переворот на ноги и несколько быстрых шагов! Вы моментально оказываетесь в ином зрении, в ином качестве, в ином бытии. Вас пронимает холодный восторг непостижимости - но не теплота понимания. И подавляющая сделанность поздней набоковской прозы, завершённость, столь часто ошибочно принимаемая за совершенство, её непреодолимое обаяние при абсолютной бездуховности - мог ли быть непреднамеренным такой итог писательской эволюции мастера, обещавшего совсем другое?

Но кто спрашивал с него исполнения тех обещаний?

О, знаю я, меня боятся люди,

и жгут таких, как я, за волшебство,

и, как от яда в полом изумруде,

мрут от искусства моего.

писал он в стихотворении, откровенно связанном. с "Нобелевской премией" Пастернака! Но связанном не только словесными совпадениями - антагонизмом смысла.

- Вы все, лишившие себя моей Машеньки и даже не понявшие этого: не прочитавшие о ней - вы все теперь не оправитесь от моей отравы, от "губительного обаяния нимфеток" в лице моей Лолиты. А я, "заставляющий мечтать мир целый о бедной девочке моей", сам отравлен давно и посему останусь В.Сириным, автором значительного числа не слишком тщательно отделанных, но зато неиссякаемо живых стихотворений. Живых - и потому всегда захватывающих врасплох. Живых - и потому достигающих изумительной осязательной выразительности, но не останавливающихся на ней. Живых - и потому порывистостью ритма и трепетом образа напоминающих аритмию прибойной волны или светотени под берёзой на ветру. Живых - и потому иглящихся острой, тревожной, трагичной радостъю.

Но для этого надо было, чтобы кроме прижизненого богатства, "бедная девочка" оказала своему уже мраморному автору ещё одну услугу. Очередная киноверсия "Лолиты" (а как она всё-таки выигрывает от неизбежного урезания кинематографическим форматом!), с позором изгнанная со своей родины, в России оказалась среди популярнейших фильмов. Да и в целом набоковская проза уже достаточно известна. Ну, а тень ветки, вынесенная нами в эпиграф, начнёт колыхаться на предуказанном месте, когда "удаляющийся поэт" вернётся, и окажется, что

Всем известны легенды об этом загадочном царе, ставшем жертвой бесконечных насмешек. Но повторить их не помешает, ведь притчи о Мидасе не только забавны, но и поучительны. Существует двадцать восемь национальных версий этой истории. В Персии, Монголии, Ирландии, Армении — всюду рассказывают сказки о Мидасе.

Итак, фригийский царь Мидас , сын царя Гордия и богини Кибелы , был страстным поклонником бога вина Диониса . Не раз сиживал он с ним за одним столом и, разумеется, знал всех его спутников. Когда однажды крестьяне привели к Мидасу пьяненького старичка, Мидас узнал в нем Силена , воспитателя Диониса. Мидас радушно принял его, а потом лично привел к Дионису. Обрадованный бог вызвался выполнить любое желание Мидаса. Тогда царь, не долго думая, пожелал, чтобы всё, к чему он прикоснется, превращалось в золото. Дионис посетовал, что ничего другого не пришло в голову его хорошего знакомца, однако слово сдержал.

Вначале Мидас был вне себя от восторга. Он отломил от дуба веточку, и она стала золотой; поднял с земли камень, и он стал золотым; сорвал с дерева яблоко, и оно стало золотым. Но когда Мидас сел за стол и взял кусок хлеба, то чуть не сломал зубы, так как хлеб превратился в золото. В золото превратились кусок мяса, вино! В отчаянии Мидас кинулся к Дионису, моля избавить его от этого наказания. Дионис был милосерден: он велел Мидасу прийти к реке Пактол и искупаться в ней, чтобы смыть с себя вину за неразумное пожелание. Мидас с радостью послушался — и от его злоключения осталось лишь это предание да золотой песок в речке, которая сегодня называется Гедир .

Это первая притча о Мидасе. Кажется, она не имеет никакого отношения к реальности, но давайте не будем спешить с выводами и вспомним вторую легенду.

Устав от тягот власти и богатства, Мидас полюбил одиночество и простоту. Однажды, гуляя на горе Тмол , он стал случайным свидетелем состязания между богом Паном и Аполлоном . Игру Пана на пастушьей свирели нельзя было сравнить с игрой Аполлона на золотой лире, и бог горы Тмол по праву присудил первенство богу искусств. Но тут злополучный Мидас, мнения которого, между прочим, никто не спрашивал, поднял крик, протестуя против такого решения. Мол, ему куда больше понравилась простая и незатейливая игра Пана. О вкусах не спорят, тем более с богами. Разгневанный Аполлон набросился на Мидаса, схватил его за уши и так потянул, что они стали длинными, как у осла.

В легендах о царе Мидасе столько неправдоподобного, что многие столетия его считали забавным мифологическим персонажем . А между тем древние историки упоминали о Мидасе как о реально существовавшем правителе. И вот в XIX столетии была найдена запись ассирийского царя Саргона II , относящаяся к 717–715 годам до нашей эры, в которой царь Мидас предстает реальной исторической личностью. Во Фригии сохранилась даже скальная гробница с богато украшенным фасадом, которую издавна называют могилой Мидаса . Археологи нашли и Гордион , столицу царства Мидаса. Итак, Мидас из Гордиона существовал. Тогда чем объяснить, что он стал героем сказочных преданий?

Ну, история с золотом, скорее всего, придумана потому, что царь был богат. Блеск драгоценного металла с давних пор возбуждал человеческую фантазию. Но найдено объяснение и ослиным ушам Мидаса. В развалинах Гордиона нашли монеты с именем и изображением царя: вместо короны у него на голове шапка из кожи — ослиная голова вместе с ушами! Таким образом, у него действительно были ослиные уши, правда не свои.

И вот здесь мы должны вновь вернуться к шумерам, они более всего чтили мудрость. А мудрость, по их мнению, сосредоточена у человека в ушах, так как уши всегда готовы воспринять новое знание. Поэтому многие знаменитые, выдающиеся люди изображены у шумеров с большими, оттопыренными ушами. Царь Мидас, вероятно, все же был незаурядным человеком. Не без слабостей, как всякий человек и всякий царь. Наверное, сам он считал себя очень умным, потому и приказал отчеканить монету с собственным изображением в шапке из ослиной кожи с длиннющими ушами.

Впрочем, по мнению Аристотеля, поводом к легендам о длинных ушах Мидаса послужило то, что царь имел множество шпионов, которые доносили ему каждое слово, сказанное его подданными. Так или иначе, а Аполлон здесь вовсе ни при чем.

Правил Мидас в конце VIII века до нашей эры, когда о шумерском царстве остались лишь предания. Они, видно, и подвигли Мидаса запечатлеть себя с длинными ушами, как очень умного человека.

Что касается происхождения, то отцом Мидаса вполне мог быть Гордий, который, по-видимому, тоже реально существовал, а вот о том, что его матерью была не богиня Кибела, можно не сомневаться. Просто в давние времена монархи любили подправлять свою родословную.

Читайте также: